бритоголовые, заклинатели змей и служители священных черепах.
Где же бог, которому поклоняются все эти заблудшие? Каков его
облик, какой из множества культов самый древний, самый
священный и чистый? Этого никто не знал, и самим индийцам это
было совершенно безразлично: тот, кого почему-либо не
устраивала вера отцов, принимал другую веру, или отправлялся
странствовать в поисках новой религии, или же создавал ее сам.
Богам и духам, чьих имен никто не знал, приносились жертвы --
кушанья в маленьких мисочках, и при этом сотни обрядов, храмов,
жрецов мирно соседствовали друг с другом и никому из
приверженцев какой-то веры не приходило в голову ненавидеть или
тем более убивать иноверцев, что на родине Эгиона, в
христианских землях, было в порядке вещей. Многое казалось ему
даже милым, прелестным -- голоса флейт и нежность жертвенных
цветов, и многие, многие лица верующих были преисполнены мира и
покойной безмятежной ясности, какой не увидишь на лицах
англичан, сколько ни ищи. Прекрасной и благой счел Эгион и
строго соблюдавшуюся индусами заповедь, которая запрещала им
убивать животных, и порой он стыдился и подыскивал себе
оправдания, когда безжалостно умерщвлял и насаживал на булавки
бабочек и жуков. Но вместе с тем среди этих народов, почитавших
священное творение бога во всякой букашке и искренне
предававшихся молитве и богослужению в храмах, обыденными,
заурядными вещами были ложь и воровство, лжесвидетельство и
подлог, ни в одной душе подобное не вызывало ни возмущения, ни
хотя бы удивления. И чем больше размышлял благожелательный
провозвестник истинной веры, тем более неразрешимой загадкой,
презревшей законы логики и теорию, казался ему этот народ.
Слуга, с которым Эгион возобновил свой беседы вопреки запрету
Бредли, словно сроднился с ним душой, но однажды, спустя
какой-нибудь час после столь дружеского разговора, выяснилось,
что он украл батистовую рубашку; когда же Эгион мягко, но
настойчиво потребовал ответа, слуга принялся клятвенно уверять,
что знать ничего не знает, а потом с улыбкой сознался в
воровстве, показал рубашку и доверчиво сказал, дескать, в ней
есть небольшая дырочка, и он, стало быть, подумал, что господин
эту рубашку уже не наденет.
В другой раз Эгиона поверг в растерянность водонос. Этот
человек получал жалованье и стол за то, что два раза в день
приносил воду из ближайшей цистерны в кухню и две ванные
комнаты. Работал он только утром и вечером, днем же часами
сидел в кухне или в хижине слуг да жевал бетель или кусочки
сахарного тростника. Однажды другой слуга отлучился, и Эгион
велел водоносу почистить костюм, к которому пристали во время
прогулки семена трав. Водонос только засмеялся в ответ и
спрятал руки за спину, а когда миссионер уже раздраженно
повторил приказание, он в конце концов повиновался и выполнил
пустяковую работу, но при этом жалобно причитал и даже пустил
слезу, закончив же, со скорбным видом уселся на свое место в
кухне и еще битый час возмущался и негодовал, словно в
отчаянии. С бесчисленными трудностями, устранив множество
недоразумений, Эгион наконец добрался до сути дела:
оказывается, он тяжко обидел водоноса, приказав ему выполнить
работу, которая не положена ему по чину.
Все эти мелкие события постепенно накапливались и в конце
концов слились словно в некую стеклянную стену, вставшую между
миссионером и индусами, из-за чего он был обречен на
одиночество, от которого страдал все сильнее. И тем усерднее, с
какой-то отчаянной жадностью занимался он изучением языка, в
чем достиг немалых успехов; как горячо надеялся Эгион, овладев
языком, он все-таки постигнет однажды и самый народ. Он все
чаще отваживался заговорить на улице с каким-нибудь индусом,
без толмача ходил к портному, в лавки, к сапожнику. Порой
завязывался у него разговор с простыми людьми, он говорил с
ремесленниками об их изделиях или с приветливой улыбкой хвалил
малыша на руках у матери, и тогда в живой речи и в глазах этих
людей языческой веры, но чаще всего в их добром детском
счастливом смехе ему открывалась душа чужого народа, такая
ясная и по-братски близкая, что на какое-то мгновенье вдруг
исчезали все преграды и пропадала отчужденность.
Наконец он обнаружил, что почти всегда может найти доступ
к детям и простым крестьянам, что, видимо, все его затруднения
и вся недоверчивость, вся испорченность горожан порождены лишь
их общением с европейцами -- торговцами и моряками. И тогда он
начал все смелее и все дальше уезжать из города во время своих
прогулок верхом. В карманах у него всегда были медяки, а иногда
и сахар для детей, и когда где-нибудь среди холмов вдали от
города он привязывал коня к стволу пальмы у глинобитного
крестьянского дома, со словами приветствия входил под кровлю из
тростника и спрашивал, не дадут ли ему воды или кокосового
молока, то почти всегда завязывался бесхитростный дружеский
разговор, причем мужчины, женщины и дети дивились и от всей
души хохотали над его по-прежнему небезупречным языком, на что
Эгион, впрочем, ничуть не обижался.
Пока что он не пытался говорить с людьми о милосердном
Боге. Он считал, что спешить с этим не следует, да к тому же
задача представлялась ему чрезвычайно деликатной, если вообще
выполнимой, поскольку при всем старании ,он по-прежнему не
находил еще нужных индийских слов, чтобы передать с их помощью
важнейшие понятия христианской Библии. Кроме того, он
чувствовал, что не вправе навязываться этим людям в наставники
и призывать их к столь серьезному изменению всей их жизни,
прежде чем он узнает эту жизнь досконально, научится говорить
на одном языке с индусами и жить одной с ними жизнью.
И потому его познавательные занятия затянулись. Он
старался вникнуть в жизнь, труды и промыслы индийцев,
спрашивал, как называются деревья, плоды, домашние животные и
утварь, он постиг секреты обычного и заливного разведения риса,
выращивания хлопка, изготовления джутовых веревок, рассматривал
жилые дома, изделия гончаров, плетение из соломки, ткани, о