Созвучие таланта и характера можно проще обозначить как верность самому себе. К 
писателю, обладающему этим качеством, мы испытываем доверие. Нам не нравится 
только, когда простодушный рассказчик без нужды пытается остроумничать. Но 
всплески юмора у писателя сильного вызывают в нас любовь и восхищение; люб нам и 
дорог также и слабый, интеллектуально перегруженный автор, находящий на наших 
глазах спасительный выход в иронии. И наиболее глубоки корни доверия к писателю, 
в котором мы распознаем качества, свойственные нашему племени или народу в 
целом.
      
Но неизменно наше верное чутье требует от литературы некоего сокровенного 
унисона с жизнеспособностью вообще. Только не надо с пристрастием заклиниваться 
на этом, подобно однобоким адептам отечественного искусства , почвенности и 
здоровья. Жизнь права во всем, и запоздалого дитятю, утонченного и чахлого 
отпрыска нисходящего рода естество хочет не в меньшей степени и держит его от 
себя не дальше, чем деревенского крепыша. Иначе бы любая история из жизни 
крестьянских молодцов была сама по себе ценнее "Гипериона" (2), и всякий 
разудалый капельмейстерский марш считался бы лучше Шопена. Но и вне этих 
нелепейших противопоставлений остается все-таки непреложным: всякое отрицающее 
жизнь искусство в себе не едино и глубоко сомнительно. Не существует непригодных 
для повествования событий; Клейст и другие писатели рассказали об ужаснейших 
вещах так, что мы им за это благодарны. Ведь не просветленные любовью и разумом 
писателя отвратительные и устрашающие в своей непредсказуемости вещи обдают 
читателя холодом и глубоко обескураживают. Классическим примером может служить 
одна из страшнейших историй, что известны мне в нашей литературе периода упадка, 
- искусно сочиненная новелла Хеббеля "Корова". Притом что в ней ничто не 
приукрашено, не смягчено, не подтасовано, она пронизана глубоким состраданием 
автора - состраданием, на мой взгляд, даже невысказанным, совершенно скрытым, 
передающимся читателю совершенно косвенно, но отчетливо и недвусмысленно. Если 
его нет, то рассказ, который мог бы быть скорбным и величественно ужасным, 
вызывает только неприязнь.
      
В прочем же поступают правильно, делают то, чего хочет природа, и полный свежих 
сил молодой писатель, восхваляющий жизнь во всем ее многообразии, и недоверчивый 
страдалец, с тоскою фиксирующий тончайшие нюансы и боязливо-любовно взирающий на 
то, как распадается по нитям ткань бытия. Делают свое, способны быть 
художниками, верны своей собственной сущности и наивный влюбленный, обнимающий 
дерево или скалу, и ребенок, самозабвенно и бережно улыбающийся прекрасным играм 
древней Майи (3). И в крике тоски преследуемого злой судьбой, проклинающего свое 
появление на свет, тоже торжествует жизнь и стенает темное сладострастие 
бытия.
      
Каждый писатель дает нам тем больше, чем совершенней выражает собственный тип. 
Меланхолик, как ни подавляй он свои слезы, жизнерадостности нам не внушит, а 
тот, чье мировосприятие окрашено в сумеречные тона и настроено на уныние, 
утверждает бытие тем более страстно, чем глубже ощущает он тернии во всякой 
усладе, чем зримее для него тревожные тени, нависающие над прекрасным. Писатель 
с ложным оптимизмом не лучше и опаснее (потому что чаще встречается), чем 
дилетант, без нужды прибегающий к лире, увитой цветами мрака. Глупцы - и тот и 
другой. Но исполнены смысла и ценности, способны дать утешение всякое обретшее 
форму мировосприятие, всякий пафос, всякая радость, всякая меланхолия. Только 
ценность и значимость писателя, конечно, тем выше, чем неохватнее его душа, и 
кто, помимо Вертера, может быть и Вильгельмом Мейстером, является большим, чем 
каждый из двух в отдельности. Но тот, кто сочиняет нечто a la "Вильгельм 
Мейстер", в то время как с таким же успехом мог бы сочинить нечто подобное 
"Вертеру", - в лучшем случае просто 
талант.
      
Повлияет ли автор на читателей, зависит в конце концов не от индивидуальных 
возможностей, не от техники, ума и вкуса, а от темперамента его натуры, от 
полноты и мощи, с коими удастся ему выразить самого себя. Четкая позиция в 
жизни, глубочайшее понимание необходимостей, изведанная чувством, а не 
вымышленная гармония с жизнетворным началом природы - вот что 
решает.
      
На взятом нами отрезке истории немецкая проза испытала сильное развитие, куда 
более сильное, чем поэзия, чья культура несколько столетий тому назад была в 
Германии выше, чем ныне. Языку семнадцатого и даже шестнадцатого столетия, еще 
не утраченному и не ставшему для нас чужим, немецкая проза придала гибкость и 
обилие нюансов, что в официальном использовании нашего языка давно привело к 
странной неуверенности и неловкости, но зато таланту позволило бесконечно 
индивидуализировать выражение. Такая дифференциация письменного языка мало что 
дала технике чистого повествования, которая в Италии, Испании и Франции была 
высокоразвитой уже давно. Но для писателей она оказалась возможностью 
приспособиться к языку, обрести с ним резонанс, музицировать на нем, без чего 
при прочих равных условиях наши филиграннейшие произведения не приобрели бы 
своего задушевного очарования. Открылся путь для радости от выражения в языке 
самого что ни на есть личного, хотя этот путь зачастую был ложным, заводившим в 
дебри, но порою открывались на нем и невиданные красоты. Подобно тому как 
набожность писателя спасалась, бывало, бегством из религиозной литературы в 
светскую, пристыженная поэзия все чаще укрывалась в языке прозы. Завершается 
этот путь тем, что можно назвать чисто музыкальным романом, жанром, который 
никогда не станет нормой; многим он, к сожалению, не удавался, но в ценности его 
и исключительной красоте не сомневается никто из читавших с пониманием 
"Гипериона" (4) и "Гимны к ночи" (5). Еще немного и этот жанр становится 
покоящейся в себе поэтической прозой "Заратустры" (6). Как лирика вторгается в 
прозу, мы видим еще до Гёте, у Геснера и других, а позднее, особенно у 
романтиков, - как прочная форма прозаического повествования вновь и вновь 
разрушается восторженными мечтателями, вновь и вновь реформируясь твердой рукой 
отдельных пуритан, и, когда было еще далеко до возведения романа, этого 
новейшего жанра литературного искусства, в жесткие формальные рамки, широкий 
простор оставался для всякого, кого отпугивали требования определенной формы. В 
других же странах, к примеру в Англии - естественно, не без участия буржуазной 
нравственности и политических норм, - сложилась и поныне господствующая четкая 
романная форма, и, благоприятствуя податливым талантам, она, как и тогда, по-
прежнему не допускает до себя бесцеремонных гениев. А у нас в блистательно 
размашистой попытке воплотить вселенную в одной-единственной книге еще Гёте 
взорвал "Фаустом" драму, а "Вильгельмом Мейстером" - роман. И то, что культура 
романа у нас все-таки полностью не погибла, что более скромные в своих желаниях 
писатели позднейших времен сумели возродить роман как художественную форму, 
стало возможным благодаря именно зарубежной романной литературе. Почти все 
великие немецкие романы, возникшие в прошлом вплоть до "Зеленого Генриха", - не 
образцы, а разновидности этой повествовательной формы. Но зато какие 
разновидности! "Вильгельм Мейстер", "Гиперион", "Озорные годы" (7), "Генрих фон 
Офтердинген", "Художник Нольтен" ! (8) В отношении формы у крупных немецких 
произведений этого жанра бесконечно мало общего; зачастую даже кажется, что их