между обоими путями, в умеренной середине. Он никогда не
отречется от себя, не отдастся ни опьяненью, ни аскетизму,
никогда не станет мучеником, никогда не согласится со своей
гибелью, -- напротив, его идеал -- не самоотречение, а
самосохранение, он не стремится ни к святости, ни к ее
противоположности, безоговорочность, абсолютность ему
нестерпимы, он хочет служить Богу, но хочет служить и
опьяненью, он хочет быть добродетельным, но хочет и пожить на
земле в свое удовольствие. Короче говоря, он пытается осесть
посредине между крайностями, в умеренной и здоровой зоне, без
яростных бурь и гроз, и это ему удается, хотя и ценой той
полноты жизни и чувств, которую дает стремление к
безоговорочности, абсолютности, крайности. Жить полной жизнью
можно лишь ценой своего "я". А мещанин ничего не ставит выше
своего "я" (очень, правда, недоразвитого). Ценой полноты, стало
быть, он добивается сохранности и безопасности, получает вместо
одержимости Богом спокойную совесть, вместо наслаждения --
удовольствие, вместо свободы -- удобство, вместо смертельного
зноя -- приятную температуру. Поэтому мещанин по сути своей --
существо со слабым импульсом к жизни, трусливое, боящееся хоть
сколько-нибудь поступиться своим "я", легко управляемое.
Потому-то он и поставил на место власти -- большинство, на
место силы -- закон, на место ответственности -- процедуру
голосования
Ясно, что это слабое и трусливое существо, как бы
многочисленны ни были его oco6и, не может уцелеть, что из-за
своих качеств оно не должно играть в мире иной роли, чем роль
стада ягнят среди рыщущих волков. И все же мы видим, что хотя
во времена, когда правят натуры сильные, мещанина сразу же
припирают к стене, он тем не менее никогда не погибает, а порой
даже вроде бы и владычествует над миром. Как же так? Ни
многочисленность его стада, ни добродетель, ни здравый смысл,
ни организация не в состоянии, казалось бы, спасти его от
гибели. Тому, чьи жизненные силы с самого начала подорваны, не
продлит жизнь никакое лекарство на свете. И все-таки мещанство
живет, оно могуче, оно процветает. Почему?
Ответ: благодаря степным волкам. На самом деле жизненная
сила мещанства держится вовсе не на свойствах нормальных его
представителей, а на свойствах необычайно большого числа
аутсайдеров, которых оно, мещанство, вследствие расплывчатости
и растяжимости своих идеалов, включает в себя. Внутри мещанства
всегда живет множество сильных и диких натур. Наш Степной волк
Гарри -- характерный пример тому. Хотя развитие в нем
индивидуальности, личности ушло далеко за доступный мещанину
предел, хотя блаженство самосозерцания знакомо ему не меньше,
чем мрачная радость ненависти и самоненавистничества, хотя он
презирает закон, добродетель и здравый смысл, он все-таки
пленник мещанства и вырваться из плена не может. Таким образом,
настоящее мещанство окружено, как ядро, широкими слоями
человечества, тысячами жизней и умов, хоть и переросших
мещанство, хоть и призванных не признавать оговорок, воспарить
к абсолюту, но привязанных к мещанской сфере инфантильными
чувствами, но ощутимо зараженных подорванностью ее жизненной
силы, а потому как-то закосневших в мещанстве, как-то
подчиненных, чем-то обязанных и в чем-то покорных ему. Ибо
мещанство придерживается принципа, противоположного принципу
великих, -- "Кто не против меня, тот за меня".
Если рассмотреть с этой точки зрения душу Степного волка,
то он предстает человеком, которому уже как индивидуальности,
как яркой личности написано на роду быть не-мещанином -- ведь
всякая яркая индивидуальность оборачивается против собственного
"я" и склоняется к его разрушению. Мы видим, что он наделен
одинаково сильными импульсами и к тому, чтобы стать святым, и к
тому, чтобы стать развратником, но что из-за какой-то слабости
или косности не смог махнуть в дикие просторы вселенной, не
преодолел притяжения тяжелой материнской звезды мещанства.
Таково его положение в мироздании, такова его скованность.
Большинство интеллигентов, подавляющая часть художников
принадлежит к этому же типу. Лишь самые сильные из них
вырываются в космос из атмосферы мещанской земли, а все другие
сдаются или идут на компромиссы, презирают мещанство и все же
принадлежат к нему, укрепляют и прославляют его, потому что в
конечном счете вынуждены его утверждать, чтобы как-то жить.
Трагизм этим бесчисленным людям не по плечу, по плечу им,
однако, довольно-таки злосчастная доля, в аду которой
довариваются до готовности и начинают приносить плоды их
таланты. Те немногие, что вырываются, достигают абсолюта и
достославно гибнут, они трагичны, число их мало. Другим же, не
вырвавшимся, чьи таланты мещанство часто высоко чтит, открыто
третье царство, призрачный, но суверенный мир -- юмор.
Беспокойные степные волки, эти вечные горькие страдальцы,
которым не дано необходимой для трагизма, для прорыва в
звездный простор мощи, которые чувствуют себя призванными к
абсолютному, а жить в абсолютном не могут, -- у них, если их
дух закалился и стал гибок в страданьях, есть примирительный
выход в юмор30. Юмор всегда остается в чем-то мещанским, хотя
настоящий мещанин не способен его понять. В его призрачной
сфере осуществляется запутанно-противоречивый идеал всех
степных волков: здесь можно не только одобрить и святого, и
развратника одновременно, сблизить полюса, но еще и
распространить это одобрение на мещанина. Ведь человек,
одержимый Богом, вполне может одобрить преступника -- и
наоборот, но оба они, да и все люди абсолютных, безоговорочных
крайностей, не могут одобрить нейтральную, вялую середину,
мещанство, один только юмор, великолепное изобретение тех, чей
максимализм скован, кто почти трагичен, кто несчастен и при
этом очень одарен, один только юмор (самое, может быть,
самобытное и гениальное достижение человечества) совершает
невозможное, охватывая и объединяя лучами своих призм все
области человеческого естества. Жить в мире, словно это не мир,
уважать закон и все же стоять выше его, обладать, "как бы не
обладая", отказываться, словно это никакой не отказ, --
выполнить все эти излюбленные и часто формулируемые требования
высшей житейской мудрости способен один лишь юмор.
И если бы только Степному волку, у которого есть к тому и
способность, и склонность, удалось выпарить, удалось выгнать из
себя этот волшебный напиток, он, Степной волк, был бы спасен.
До такой удачи ему еще далеко. Но возможность, но надежда есть.
Кто его любит, кто участлив к нему, пусть пожелает ему этого
спасения. Тогда он, правда, застыл бы в мещанской сфере, но его
страдания были бы терпимы, стали бы плодотворны. Его отношение
к мещанскому миру и в любви и в ненависти потеряло бы
сентиментальность, и его связанность с этим миром перестала бы
постоянно мучить его, как что-то позорное.
Чтобы достичь этого или наконец, может быть, отважиться
все-таки на прыжок в космос, такому Степному волку следовало бы
однажды устроить очную ставку с самим собой, глубоко заглянуть
в хаос собственной души и полностью осознать самого себя. Тогда
его сомнительное существование открылось бы ему во всей своей
неизменности, и впредь он уже не смог бы то и дело убегать из
ада своих инстинктов к сентиментально-философским утешениям, а
от них снова в слепую и пьяную одурь своего волчьего естества.
Человек и волк вынуждены были бы познать друг друга без
фальсифицирующих масок эмоций, вынуждены были бы прямо
посмотреть друг другу в глаза. Тут они либо взорвались бы и
навсегда разошлись, либо у них появился бы юмор и они вступили
бы в брак по расчету.
Не исключено, что когда-нибудь Гарри представится эта
последняя возможность. Не исключено, что когда-нибудь он сумеет
познать себя -- получив ли одно из наших маленьких зеркал31,
встретившись ли с бессмертными или, может быть, найдя в одном
из наших магических театров то, что необходимо ему для
освобождения его одичавшей души. Тысячи таких возможностей его
ждут, его судьба непреодолимо влечет их, все эти аутсайдеры
мещанства живут в атмосфере таких магических возможностей.
Достаточно пустяка, чтобы ударила молния.
И все это хорошо известно Степному волку, даже если ему
никогда не попадется на глаза этот контур его внутренней
биографии. Он чувствует свое положение в мироздании, он
чувствует и знает бессмертных32, он чувствует возможность
встречи с собой и боится ее, он знает о существовании зеркала,
взглянуть в которое ему, увы, так надо бы, взглянуть в которое
он так смертельно боится.
*
В заключение нашего этюда остается развеять одну последнюю
фикцию, один принципиальный обман. Всякие "объяснения", всякая
психология, всякие попытки понимания нуждаются ведь во
вспомогательных средствах, теориях, мифологиях, лжи; и
порядочный автор не преминет развеять по возможности эту ложь в
конце изложения. Если я говорю "вверху" или "внизу", то это
ведь уже утверждение, которое надо пояснить, ибо верх и низ
существуют только в мышлении, только в абстракции. Мир сам по
себе не знает ни верха, ни низа.
Короче говоря, "степной волк" -- тоже фикция. Если Гарри
чувствует себя человековолком и полагает, что состоит из двух
враждебных и противоположных натур, то это всего лишь
упрощающая мифология. Гарри никакой не человековолк, и если мы
как бы приняли на веру его ложь, которую он сам выдумал и в
которую верит, если мы и в самом деле пытались рассматривать и
толковать его как двойную натуру, как степного волка, то мы, в
надежде на то, что нас легче будет понять, воспользовались
обманом, который теперь надо постараться поправить.
Разделение на волка и человека, на инстинкт и Дух,
предпринимаемое Гарри для большей понятности его судьбы, -- это
очень грубое упрощение, это насилие над действительностью ради
доходчивого, но неверного объяснения противоречий, обнаруженных
в себе этим человеком и кажущихся ему источником его немалых
страданий. Гарри обнаруживает в себе "человека", то есть мир
мыслей, чувств, культуры, укрощенной и утонченной природы, но
рядом он обнаруживает еще и "волка", то есть темный мир
инстинктов, дикости, жестокости, неутонченной, грубой природы.
Несмотря на это, с виду такое ясное разделение своего естества
на две взаимовраждебных сферы, он нет-нет да замечал, что волк
и человек какое-то время, в какие-то счастливые мгновенья,
уживались друг с другом. Если бы Гарри попытался определить
степень участия человека и степень участия волка в каждом
отдельном моменте его, Гарри, жизни, в каждом его поступке, в
каждом его ощущении, то он сразу стал бы в тупик и вся его
красивая "волчья" теория полетела бы прахом. Ибо ни один
человек, даже первобытный негр, даже идиот, не бывает так
приятно прост, чтобы его натуру можно было объяснить как сумму
двух или трех основных элементов; а уж объяснять столь
разностороннего человека, как Гарри, наивным делением на волка
и человека -- это и вовсе безнадежно ребяческая попытка. Гарри
состоит не из двух натур, а из сотен, из тысяч. Его жизнь (как
жизнь каждого человека) вершится не между двумя только
полюсами, такими, как инстинкт и Дух или святой и развратник,
она вершится между несметными тысячами полярных
противоположностей.
Нас не должно удивлять, что такой сведущий и умный
человек, как Гарри, считает себя "степным волком", сводя
богатый и сложный строй своей жизни к столь простой, столь
грубой, столь примитивной формуле. Способностью думать человек
обладает лишь в небольшой мере, и даже самый духовный и самый
образованный человек видит мир и себя самого всегда сквозь очки
очень наивных, упрощающих, лживых формул -- и особенно себя
самого. Ведь это, видимо, врожденная потребность каждого
человека, срабатывающая совершенно непроизвольно, --
представлять себя самого неким единством. Какие бы частые и
какие бы тяжелые удары ни терпела эта иллюзия, она оживает
снова и снова. Судья, который, сидя напротив убийцы и глядя ему
в глаза, в какой-то миг слышит, как тот говорит его собственным
(судьи) голосом, в какой-то миг находит в себе все порывы,
задатки, возможности убийцы, -- он в следующий же миг обретает
цельность, становится снова судьей, уходит в панцирь своего
мнимого "я", выполняет свой долг и приговаривает убийцу к
смерти. И если в особенно одаренных и тонко организованных
человеческих душах забрезжит чувство их многосложности, если
они, как всякий гений, прорвутся сквозь иллюзию единства
личности, ощутят свою неоднозначность, ощутят себя клубком из
множества "я", то стоит лишь им заикнуться об этом, как
большинство их запрет, призовет на помощь науку, констатирует
шизофрению и защитит человечество от необходимости внимать
голосу правды из уст этих несчастных. Однако зачем здесь
тратить слова, зачем говорить вещи, которые всем, кто думает,
известны и так, но говорить которые не принято? Значит, если
кто-то осмеливается расширить мнимое единство своего "я" хотя
бы до двойственности, то он уже почти гений, во всяком случае
редкое и интересное исключение. В действительности же любое
"я", даже самое наивное, -- это не единство, а многосложнейший
мир, это маленькое звездное небо, хаос форм, ступеней и
состояний, наследственности и возможностей. А что каждый в
отдельности стремится смотреть на этот хаос как на единство и
говорит о своем "я" как о чем-то простом, имеющем твердую
форму, четко очерченном, то этот обман, привычный всякому
человеку (даже самого высокого полета), есть, по-видимому,
такая же необходимость, такое же требование жизни, как дыханье
и пища.
Обман этот основан на простой метафоре. Тело каждого
человека цельно, душа -- нет. Поэзия тоже, даже самая
изощренная, по традиции всегда оперирует мнимоцельными,
мнимоедиными персонажами. В поэзии, существовавшей до сих пор,
специалисты и знатоки ценят выше всего драму, и по праву, ибо
она дает (или могла бы дать) наибольшую возможность изобразить
"я" как некое множество -- если бы не грубая подтасовка,
выдающая каждый отдельный персонаж драмы за нечто единое,
поскольку он пребывает в непреложно уникальной, цельной и
замкнутой телесной оболочке. Выше всего даже ценит наивная
эстетика так называемую драму характеров, где каждое лицо
выступает как некая четко обозначенная и обособленная
цельность. Лишь смутно и постепенно возникает кое у кого
догадка, что все это, может быть, дешевая, поверхностная
эстетика, что мы заблуждаемся, применяя к нашим великим
драматургам великолепные, но не органические для нас, а лишь
навязанные нам понятия о прекрасном, понятия античности,
которая, отправляясь всегда от зримого тела, собственно, и
изобрела фикцию "я", фикцию лица. В поэзии Древней Индии этого
понятия совершенно не существует, герои индийского эпоса -- не
лица, а скопища лиц, ряды олицетворений33. И в нашем
современном мире тоже есть поэтические произведения, где под
видом игры лиц и характеров предпринимается не вполне, может
быть, осознанная автором попытка изобразить многообразие души.
Кто хочет обнаружить это, должен решиться взглянуть на
действующих лиц такого произведения не как на отдельные
существа, а как на части, как на стороны, как на разные аспекты
некоего высшего единства (если угодно, души писателя). Кто
посмотрит так, скажем, на "Фауста", для того Фауст,
Мефистофель, Вагнер и все другие составят некое единство, некое
сверхлицо, и лишь в этом высшем единстве, не в отдельных
персонажах, есть какой-то намек на истинную сущность души.
Когда Фауст произносит слова, знаменитые у школьных учителей и
вызывающие трепет у восхищенного обывателя: "Ах, две души в
моей живут груди.", он, Фауст, забывает Мефистофеля и множество
других душ, которые тоже пребывают в его душе. Да ведь и наш
Степной волк полагает, что носит в своей груди две души (волка
и человека), и находит, что уже этим грудь его пагубно
стеснена. То-то и оно, что грудь, тело всегда единственны, а
душ в них заключено не две, не пять, а несметное число; человек
-- луковица, состоящая из сотни кожиц, ткань, состоящая из
множества нитей. Поняли и хорошо знали это древние азиаты, и
буддийская йога открыла целую технику, чтобы разоблачить
самообман личности. Забавна и разнообразна игра человечества:
самообман, над разоблачением которого Индия билась тысячу лет,
-- это тот же самообман, на укрепление и усиление которого
положил столько же сил Запад.
Если мы посмотрим на Степного волка с этой точки зрения,
нам станет ясно, почему он так страдает от своей смешной
двойственности. Он, как и Фауст, считает, что две души -- это
для одной-единственной груди уже слишком много и что они должны
разорвать грудь. А это, наоборот, слишком мало, и Гарри
совершает над своей бедной душой страшное насилие, пытаясь
понять ее в таком примитивном изображении. Гарри, хотя он и
высокообразованный человек, поступает примерно так же, как
дикарь, умеющий считать только до двух. Он называет одну часть
себя человеком, а другую волком и думает, что на том дело
кончено и что он исчерпал себя. В "человека" он впихивает все
духовное, утонченное или хотя бы культурное, что находит в
себе, а в "волка" все импульсивное, дикое и хаотичное. Но в
жизни все не так просто, как в наших мыслях, все не так грубо,
как в нашем бедном, идиотском языке, и Гарри вдвойне обманывает
себя, прибегая к этому дикарскому методу "волка". Гарри, боимся
мы, относит уже к "человеку" целые области своей души, которым
до человека еще далеко, а к волку такие части своей натуры,
которые давно преодолели волка.
Как все люди, Гарри мнит, что довольно хорошо знает, что
такое человек, а на самом деле вовсе не знает этого, хотя
нередко, в снах и других трудноконтролируемых состояньях
сознания, об этом догадывается. Не забывать бы ему этих