-- Это мне очень нравится, -- воскликнула Гермина. -- У
тебя, например, очень развито духовное начало, но зато ты очень
отстал во всяких маленьких умениях жить. Мыслителю Гарри сто
лет, а танцору Гарри не минуло еще и дня. Теперь мы просветим
его дальше и всех его маленьких братцев, таких же маленьких,
глупых и невзрослых, как он.
Она, улыбаясь, взглянула на меня. И спросила тихо,
изменившимся голосом:
-- А как тебе понравилась Мария?
-- Мария? Кто это?
-- Это та, с которой ты танцевал. Красивая девушка, очень
красивая девушка. Ты был немножко влюблен в нее, насколько я
могу судить.
-- Разве ты с ней знакома?
-- О да, мы с ней очень близко знакомы. Она тебя очень
интересует?
-- Она мне понравилась, и я был рад, что она была так
снисходительна к тому, как я танцую.
-- И только-то! Ты должен поухаживать за ней, Гарри. Она
очень красива и танцует прекрасно, да ведь и ты уже влюблен в
нее. Я думаю, ты добьешься успеха.
-- Ах, такого честолюбия у меня нет.
-- Привираешь. Я ведь знаю, у тебя где-то осталась
возлюбленная, и ты навещаешь ее раз в полгода, чтобы опять
поссориться с ней. Конечно, это очень мило с твоей стороны,
если ты хочешь хранить верность своей странной приятельнице, но
позволь мне не принимать этого так уж всерьез. Я вообще
подозреваю, что ты принимаешь любовь очень уж всерьез. Ну и
люби себе на свой идеальный лад сколько угодно, это твое дело,
об этом мне не надо заботиться. А заботиться мне надо о том,
чтобы ты немножко понаторел в маленьких, легких, житейских
искусствах и играх, в этой области я твоя учительница и буду
тебе лучшей учительницей, чем твоя идеальная возлюбленная,
можешь не сомневаться! Тебе не мешало бы поспать с какой-нибудь
красивой девушкой, Степной волк.
-- Гермина, -- воскликнул я измученно, -- посмотри на
меня, я же старый человек!
-- Маленький мальчик -- вот кто ты. И точно так же, как ты
ленился учиться танцевать, пока чуть не упустил время, ты
ленился учиться любить. О, любить идеально, трагически -- это
ты, друг мой, умеешь, конечно, как нельзя лучше, не сомневаюсь,
что да, то да! Теперь ты научишься любить еще и обыкновенно,
по-человечески. Почин-то уж сделан, скоро тебя можно будет
пустить на бал. Только вот бостон надо будет тебе еще выучить,
этим и займемся завтра. Я приду в три часа. Кстати, как тебе
понравилась здешняя музыка?
-- Очень понравилась.
-- Вот видишь, это тоже прогресс, ты кое-чему научился. До
сих пор ты терпеть не мог всей этой танцевальной и джазовой
музыки, она была для тебя недостаточно серьезна и глубока, а
теперь ты увидел, что ее вовсе не нужно принимать всерьез, но
что она может быть очень милой и завлекательной. Между прочим,
без Пабло всему этому оркестру грош цена. Он их ведет, он им
поддает жару.
Если граммофон губил атмосферу аскетичной духовности в
моем кабинете, если американские танцы врывались в мой
цивилизованный музыкальный мир, как какая-то помеха, как что-то
чужое и разрушительное, то и в мою так четко очерченную, так
строго замкнутую доселе жизнь отовсюду врывалось что-то новое,
страшное и сумбурное. Трактат о Степном волке и Гермина были
правы в своем учении о тысяче душ, наряду со всеми прежними во
мне ежедневно обнаруживались какие-то новые души, они ставили
требованья, поднимали шум, и я четко, как на картине, увидел в
каком самообмане пребывал до сих пор. Придавая значение лишь
тем считанным своим способностям и навыкам, в которых случайно
оказался силен, я нарисовал портрет Гарри и жил жизнью Гарри,
который был всего-навсего очень тонким специалистом по части
поэзии, музыки и философии, а все остальное в своей личности,
весь прочий хаос своих способностей, инстинктов, устремлений
воспринимал как обузу и окрестил Степным волком.
Между тем это освобождение от самообмана, этот распад моей
личности отнюдь не были всего лишь приятным и занятным
приключеньем, а были, напротив, порой остроболезненны, порой
почти нестерпимы. Поистине адски звучал порой граммофон в этом
окруженье, где все было настроено на совсем другие тона. И
подчас, отплясывая уанстепы в каком-нибудь модном ресторане,
среди всех этих элегантных бонвиванов и авантюристов, я казался
себе изменником, предавшим все, что было у меня в жизни святого
и дорогого. Оставь меня Гермина хоть на неделю в одиночестве, я
незамедлительно пустился бы наутек от этих смешных потуг на
бонвиванство. Но Гермина всегда была рядом; хотя я видел ее не
каждый день, она зато неизменно видела меня, направляла,
охраняла, разглядывала -- и все мои яростные мысли о бунте и
бегстве с усмешкой угадывала по моему лицу.
По мере разрушения того, что я прежде называл своей
личностью, я начал понимать, почему я, несмотря на все свое
отчаяние, так ужасно боялся смерти, и стал замечать, что и этот
позорный и гнусный страх смерти был частью моего старого,
мещанского, лживого естества. Этот прежний господин Галлер,
способный сочинитель, знаток Моцарта и Гете, автор
занимательных рассуждений о метафизике искусства, о гении и
трагизме, о человечности, печальный затворник своей
переполненной книгами кельи, был подвергнут последовательной
самокритике и ее не выдержал. Этот способный и интересный
господин Галлер ратовал, правда, за разум и человечность и
протестовал против жестокости войны, однако во время войны он
не дал поставить себя к стенке и расстрелять, что было бы
логическим выводом из его мыслей, а нашел какой-то способ
существования, весьма, разумеется, пристойный и благородный, но
какой-то все-таки компромисс. Он был, далее, противником власти
и эксплуатации, однако в банке у него лежало множество акций
промышленных предприятий, и проценты с этих акций он без
зазрения совести проедал. И так было во всем. Ловко строя из
себя презирающего мир идеалиста, грустного отшельника и
негодующего пророка, Гарри Галлер был, в сущности, буржуа,
находил жизнь, которую вела Гермина, предосудительной,
сокрушался о ночах, растраченных в ресторанах, о просаженных
там талерах, испытывал угрызения совести и отнюдь не рвался к
своему освобожденью и совершенству, а наоборот, всячески рвался
назад, в те удобные времена, когда его духовное баловство еще
доставляло ему удовольствие и приносило славу. Точно так же
вздыхали об идеальных довоенных временах презираемые и
высмеиваемые им читатели газет, потому что это было удобнее,
чем извлечь какой-то урок из выстраданного. Тьфу, пропасть, он
вызывал тошноту, этот Гарри Галлер! И все-таки я цеплялся за
него или за его уже спадавшую маску, за его кокетство с
духовностью, за его мещанский страх перед всем беспорядочным и
случайным (к чему принадлежала и смерть) и
язвительно-завистливо сравнивал возникающего нового Гарри,
этого несколько робкого и смешного дилетанта танцзалов, с тем
прежним, лживо-идеальным образом Гарри, в котором он, новый
Гарри уже успел обнаружить все неприятные черты, так
возмутившие его тогда, у профессора, в портрете Гете. Он сам,
прежний Гарри, был точно таким же по-мещански идеализированным
Гете, этаким героем с чересчур благородным взором, светилом,
которое сверкает величием, умом и человечностью, как
бриллиантином, и чуть ли не растрогано благородством своей
души! Сильно, однако, пообветшал, черт возьми, этот прелестный
образ, в очень уж развенчанном виде представал ныне идеальный
господин Гарри! Он походил на сановника, ограбленного
разбойниками, который остался в драных штанах и поступил бы
умней, если бы теперь вошел в роль оборванца, но вместо этого
носит свои лохмотья с такой миной, словно на них все еще висят
ордена, и плаксиво притязает на утраченную сановность.
Я то и дело встречался с музыкантом Пабло, и мое мненье о
нем следовало пересмотреть хотя бы уж потому, что Гермина очень
любила его и всячески искала его общества. Пабло запомнился мне
смазливым ничтожеством, немного тщеславным красавчиком, веселым
и бездумным ребенком, который с радостью дудит в свою дудку и
которого легко подкупить похвалой или шоколадкой. Но Пабло не
спрашивал моего мненья, оно было ему так же безразлично, как
мои музыкальные теории. Он слушал меня вежливо и любезно, с
неизменной улыбкой, однако настоящего ответа никогда не давал.
Тем не менее казалось, что я все-таки вызвал у него интерес, он
явно старался понравиться мне и показать мне свою симпатию.
Когда я как-то во время одного из этих бесплодных разговоров
стал от раздраженья чуть ли не груб, он смущенно и грустно
посмотрел мне в лицо, взял мою левую руку, погладил ее и подал
мне золоченую табакерку с каким-то нюхательным порошком: это,
мол, поможет. Я вопрошающе взглянул на Гермину, она
утвердительно кивнула головой, и я угостился понюшкой. Вскоре я
в самом деле стал свежей и бодрей -- в порошке, вероятно, была
примесь кокаина. Гермина сказала мне, что у Пабло много таких
снадобий, он достает их какими-то тайными путями, иногда
снабжает ими друзей и хорошо знает смеси и дозировки всех этих
средств -- обезболивающих, снотворных, вызывающих прекрасные
сновиденья, веселящих, любовных.
Однажды я встретил его в городе, на набережной, и он сразу
присоединился ко мне. На сей раз мне наконец удалось вызвать
его на разговор.
-- Господин Пабло, -- сказал я ему, когда он стал играть
тонкой черно-серебристой тросточкой, -- вы друг Гермины, вот
причина, по какой я вами интересуюсь. Но вы, скажу вам, не
очень-то облегчаете мне беседу. Я много раз пытался поговорить
с вами о музыке -- мне было бы интересно услышать ваше мнение,
ваши возражения, ваши суждения. Но вы не удостаивали меня даже
самым скупым ответом.
Он самым приветливым образом засмеялся и на сей раз не
оставил меня без ответа, а невозмутимо сказал:
-- Видите ли, по-моему, вовсе не стоит говорить о музыке.
Я никогда не говорю о музыке. Да и что мог бы я вам ответить на
ваши очень умные и верные слова? Ведь вы же были совершенно
правы во всем, что вы говорили. Но, видите ли, я музыкант, а не
ученый, и я не думаю, что в музыке правота чего-то стоит. Ведь
в музыке важно не то, что ты прав, что у тебя есть вкус, и
образование, и все такое прочее.
-- Ну да. Но что же важно?
-- Важно играть, господин Галлер, играть как можно лучше,
как можно больше и как можно сильнее! Вот в чем штука, мосье.
Если я держу в голове все произведения Баха и Гайдна и могу
сказать о них самые умные вещи, то от этого нет еще никому
никакой пользы. А если я возьму свою трубу и сыграю модное
шимми, то это шимми, хорошее ли, плохое ли, все равно доставит
людям радость, ударит им в ноги и в кровь. Только это и важно.
Взгляните как-нибудь на балу на лица в тот момент, когда после
долгого перерыва опять раздается музыка, -- как тут сверкают
глаза, вздрагивают ноги, начинают смеяться лица! Вот для чего и
играешь.
-- Отлично, господин Пабло. Но, кроме чувственной, есть
еще и духовная музыка. Кроме той музыки, которую играют в
данный момент, есть еще и бессмертная музыка, которая
продолжает жить, даже если ее и не играют в данный момент.
Можно лежать в одиночестве у себя в постели и мысленно
повторять какую-нибудь мелодию из "Волшебной флейты" или из
"Страстей по Матфею"56, и тогда музыка состоится без всякого
прикосновенья к флейте или скрипке.
-- Конечно, господин Галлер. И "Томление", и "Валенсию"
тоже каждую ночь молча воспроизводит множество одиноких
мечтателей. Самая бедная машинисточка вспоминает у себя в
конторе последний уанстеп и отстукивает на своих клавишах его
такт. Вы правы, пускай у всех этих одиноких людей будет своя
немая музыка, "Томление" ли, "Волшебная флейта" или
"Валенсия"57! Но откуда же берут эти люди свою одинокую, немую
музыку? Они получают ее у нас, у музыкантов, сначала ее нужно
сыграть и услышать, сначала она должна войти в кровь, а потом
уже можно думать и мечтать о ней дома, в своей каморке.
-- Согласен, -- сказал я холодно. -- И все-таки нельзя
ставить на одну ступень Моцарта и новейший фокстрот. И не одно
и то же -- играть людям божественную и вечную музыку или
дешевые однодневки.
Заметив волнение в моем голосе, Пабло тотчас же состроил
самую милую физиономию, ласково погладил меня по плечу и придал
своему голосу невероятную мягкость.
-- Ах, дорогой мой, насчет ступеней вы, наверно, целиком
правы. Я решительно ничего не имею против того, чтобы вы
ставили и Моцарта, и Гайдна, и "Валенсию" на какие вам угодно
ступени! Мне это совершенно безразлично, определять ступени --
не мое дело, меня об этом не спрашивают. Моцарта, возможно,
будут играть и через сто лет, а "Валенсию" не будут -- это, я
думаю, мы можем спокойно предоставить Господу Богу, Он
справедлив и ведает сроками, которые суждено прожить нам всем,
а также каждому вальсу и каждому фокстроту, Он наверняка
поступит правильно. Мы же, музыканты, должны делать свое дело,
выполнять свои обязанности и задачи: мы должны играть то, чего
как раз в данный момент хочется людям, и играть мы это должны
как только можно лучше, красивей и энергичней.
Я, вздохнув, сдался. Этого человека нельзя было пронять.
В иные мгновенья старое и новое, боль и веселье, страх и
радость поразительно смешивались. Я был то на небесах, то в
аду, чаще и тут и там одновременно. Старый Гарри и новый жили
то в жестком разладе, то в мире друг с другом. Иногда казалось,
что старый Гарри совсем уж мертв, что он умер и похоронен, и
вдруг он опять оказывался тут как тут, повелевал, тиранил, брал
безапелляционный тон, а новый, маленький, молодой Гарри
конфузился, молчал и позволял припирать себя к стенке. В другие
часы молодой Гарри хватал старого за горло лихой хваткой, и
тогда стон стоял, шла борьба не на жизнь, а на смерть,
неотвязно возвращались мысли о бритве.
Часто, однако, боль и счастье захлестывали меня единой
волной. Так было в тот миг, когда я, через несколько дней после
моего танцевального дебюта, вошел вечером к себе в спальню и, к
несказанному своему удивленью, изумленью, ужасу и восторгу,
застал у себя в постели красавицу Марию.
Из всех сюрпризов, какие мне до сих пор преподносила
Гермина, это был самый разительный. Ведь в том, что прислала
мне эту райскую птицу она, я ни секунды не сомневался. Тот
вечер я в виде исключенья провел не с Герминой, я слушал в
кафедральном соборе хорошее исполнение старинной церковной
музыки -- это была славная и грустная экскурсия в мою прежнюю
жизнь, на нивы моей молодости, в пределы идеального Гарри. В
высоком готическом зале церкви, прекрасные сетчатые своды
которой, призрачно ожив, колыхались в игре немногочисленных
огней, я слушал пьесы Букстехуде, Пахельбеля58, Баха, Гайдна, я
бродил по своим любимым старым дорогам, я вновь слышал
великолепный голос одной вокалистки, певшей Баха, с которой
когда-то дружил и пережил множество необыкновенных концертов.
Голоса старинной музыки, ее бесконечная достойность и святость
вызвали в моей памяти все взлеты, экстазы и восторги молодости,
грустно и задумчиво сидел я на высоком клиросе, гостя в этом
благородном, блаженном мире, который когда-то был моей родиной.
При звуках одного гайдновского дуэта у меня вдруг полились
слезы, я не стал дожидаться окончания концерта, отказался от
встречи с певицей (о, сколько лучезарных вечеров проводил я
когда-то с артистами после таких концертов!), тихонько
выскользнул из собора и устало зашагал по ночным улочкам, где
повсюду за окнами ресторанов джаз-оркестры играли мелодию моей
теперешней жизни. О, какая получилась из моей жизни мрачная
путаница!
Долго думал я, бродя в ту ночь, и о моем особенном
отношении к музыке59 и снова усмотрел в этом столь же
трогательном, сколь и злосчастном отношении к ней судьбу
немецкой интеллигентности. В немецкой душе царит материнское
право, связь с природой в форме гегемонии музыки, неведомая ни
одному другому народу. Вместо того чтобы по-мужски восстать
против этого, прислушаться к интеллекту, к логосу, к слову, мы,
люди интеллигентные, все сплошь мечтаем о языке без слов,
способном выразить невыразимое, высказать то, чего нельзя
высказать. Вместо того чтобы как можно верней и честней играть
на своем инструменте, интеллигентный немец всегда фрондировал
против слова и разума, всегда кокетничал с музыкой. И, изойдя в
музыке, в дивных и блаженных звуковых образах, в дивных и
сладостных чувствах и настроениях, которые никогда не
претворялись в действительность, немецкий ум прозевал
большинство своих подлинных задач. Мы, люди интеллигентные, все
сплошь не знали действительности, были чужды ей и враждебны, а
потому и в нашей немецкой действительности, в нашей истории, в
нашей политике, в нашем общественном мнении роль интеллекта
была такой жалкой. Да, конечно, я часто продумывал эту мысль,
томясь иной раз острым желаньем создать себе наконец
действительность, стать наконец серьезным и деятельным
человеком, вместо того чтобы вечно заниматься эстетикой и
прикладным художеством в области духа. Но это всегда кончалось