должен за тобой присматривать. О танцах уж помолчу. Но как ты
причесан! Неужели у тебя нет жены, нет возлюбленной?
-- Жены у меня уже нет, мы разошлись. Возлюбленная есть,
но живет она не здесь, я вижу ее редко, мы не очень-то ладим.
Она тихонько свистнула сквозь зубы.
-- Ты, видимо, довольно трудный господин, если все бросают
тебя. Но скажи теперь, что особенного случилось сегодня
вечером, почему ты метался сам не свой? Поссорился с
кем-нибудь? Проиграл деньги?
Объяснить это было трудно.
-- Видите ли, -- начал я, -- все вышло в общем-то из-за
пустяка. Меня пригласили к одному профессору, сам я, кстати
сказать, не профессор, -- а мне, в сущности, не следовало туда
ходить, я отвык сидеть в гостях и болтать, я разучился это
делать. Да и в дом-то я уже вошел с чувством, что ничего
путного не получится. Только я повесил шляпу, как уже сразу
подумал, что, наверно, она мне скоро понадобится. Ну вот, а у
этого профессора, значит, стояла на столе такая картинка,
глупая картинка, и она меня разозлила...
-- Что за картинка? Почему разозлила? -- прервала она
меня.
-- Ну, картинка, изображавшая Гете, ~ знаете, писателя
Гете. Но на ней он был не такой, как на самом деле -- впрочем,
точно это вообще неизвестно, он умер сто лет назад. Просто
какой-то современный художник подогнал Гете к своему
представлению о нем, и эта картинка разозлила меня, показалась
мне мерзкой -- не знаю, понятно ли вам это?
-- Очень даже понятно, не беспокойся. Дальше!
-- Я уже и до этого был несогласен с профессором; он, как
почти все профессора, большой патриот и во время войны вовсю
помогал врать народу -- от чистого сердца, конечно. А я против
войны. Ну да ладно. Значит, дальше. Мне и глядеть-то на эту
картинку не надо было...
-- И правда, не надо было.
-- Но, во-первых, мне стало жаль Гете, ведь я его очень,
очень люблю, а кроме того, мне вдруг подумалось... ну, я
подумал или почувствовал что-то вроде того, что вот, мол, я
сижу у людей, которых считаю своими и о которых думал, что они
любят Гете, как я, и видят его примерно таким же, как вижу я, а
у них стоит эта пошлая, лживая, приторная картинка, и они
находят ее великолепной, не замечая даже, что ее дух -- прямая
противоположность духу Гете. Они находят ее чудесной, и по мне
-- пускай, это их дело, но у меня уже нет никакого доверия к
этим людям, никакой дружбы с ними, никакого чувства родства и
общности. Впрочем, дружба и так-то была не Бог весть какая. И
тут я разозлился, загрустил, увидел, что я совсем один и никто
меня не понимает. Вам это ясно?
-- Что ж тут неясного, Гарри! А потом? Ты стукнул их
картинкой по головам?
-- Нет, я наговорил гадостей и убежал, мне хотелось домой,
но...
-- Но там не оказалось бы мамы, чтобы утешить или выругать
глупого мальчишку. Ну, Гарри, мне тебя почти жаль, ты еще
совсем ребенок.
Верно, с этим я был согласен, как мне казалось. Она дала
мне выпить стакан вина. Она и правда вела себя со мной как
мама. Но временами я видел, до чего она красива и молода.
-- Значит, -- начала она снова, -- этот Гете умер сто лет
назад, а наш Гарри очень его любит и чудесно представляет себе,
какой у него мог быть вид, и на это у Гарри есть право, не так
ли? А у художника, который тоже в восторге от Гете и имеет
какое-то свое представленье о нем, у него такого права нет, и у
профессора тоже, и вообще ни у кого, потому что Гарри это не по
душе, он этого не выносит, он может наговорить гадостей и
убежать. Был бы он поумней, он просто посмеялся бы над
художником и над профессором. Был бы он сумасшедшим, он швырнул
бы им в лицо ихнего Гете. А поскольку он всего-навсего
маленький мальчик, он убегает домой и хочет повеситься... Я
хорошо поняла твою историю, Гарри. Это смешная история. Она
смешит меня. Погоди, не пей так быстро! Бургундское пьют
медленно, а то от него бросает в жар. Но тебе нужно все
говорить, маленький мальчик.
Она взглянула на меня строго и назидательно, как
какая-нибудь шестидесятилетняя гувернантка.
-- О да, -- попросил я, обрадовавшись, -- говорите мне
все.
-- Что мне тебе сказать?
-- Все, что захотите.
-- Хорошо, я скажу тебе кое-что. Уже целый час ты слышишь,
что я говорю тебе "ты", а сам все еще говоришь мне "вы". Все
латынь да греческий, все бы только посложнее! Если девушка
говорит тебе "ты" и она тебе не противна, ты тоже должен
говорить ей "ты". Ну, вот, кое-что ты и узнал. И второе: уже
полчаса, как я знаю, что тебя зовут Гарри. Я это знаю, потому
что спросила тебя. А ты не хочешь знать, как меня зовут.
-- О нет, очень хочу.
-- Поздно, малыш! Когда мы как-нибудь снова увидимся,
можешь снова спросить. Сегодня я уже тебе не скажу. Ну, вот, а
теперь я хочу танцевать.
Она приготовилась встать, и у меня вдруг испортилось
настроение, я испугался, что она уйдет и оставит меня одного, и
тогда сразу все станет по-прежнему. Как возвращается вдруг,
обжигая огнем, утихшая было зубная боль, так мгновенно вернулся
ко мне мой ужас. Господи, неужели я забыл, что меня ждет? Разве
что-нибудь изменилось?
-- Погодите, -- взмолился я, -- не уходите... не уходи!
Конечно, ты можешь танцевать сколько хочешь, но не уходи
надолго, вернись, вернись!
Она, смеясь, встала. Я представлял себе ее выше ростом,
она была стройна, но роста небольшого. Она снова напомнила мне
кого-то -- кого? Это оставалось загадкой.
-- Ты вернешься?
-- Вернусь, но, может быть, не так скоро, через полчаса
или даже через час. Вот что я тебе скажу: закрой глаза и сосни;
тебе это нужно.
Я пропустил ее, и она ушла; ее юбочка задела мои колени,
на ходу она взглянула в круглое, крошечное карманное зеркальце,
подняла брови, припудрила подбородок крошечной пуховкой и
исчезла в танцзале. Я огляделся: незнакомые лица, курящие
мужчины, пролитое пиво на мраморном столике, везде крик и визг,
рядом танцевальная музыка. Мне надо соснуть, сказала она. Ах,
детка, знала бы ты, что мой сон пугливее белки! Спать в этом
бедламе, сидя за столиком, среди стука пивных кружек. Я отпил
глоток вина, вынул из кармана сигару, поискал взглядом спичек,
но курить мне, собственно, не хотелось, я положил сигару перед
собой на столик. "Закрой глаза", -- сказала она мне. Одному
Богу известно, откуда у этой девушки такой голос, такой
низковатый, добрый голос, материнский голос. Хорошо было
слушаться ее голоса, я в этом убедился. Я послушно закрыл
глаза, приклонил голову к стене, услыхал, как окатывают меня
сотни громких звуков, усмехнулся по поводу мысли о том, чтобы
здесь уснуть, решил пройти к двери зала и заглянуть в него, --
ведь надо же мне было посмотреть, как танцует моя красивая
девушка, -- шевельнул под стулом ногами, почувствовал лишь
теперь, как бесконечно устал я, прослонявшись по улицам столько
часов, и остался на месте. И вот я уже спал, покорный
материнскому приказу, спал жадно и благодарно и видел сон,
такой ясный и такой красивый сон, каких давно не видел. Мне
снилось:
Я сидел и ждал в старомодной приемной. Сперва я знал
только, что обо мне доложено "его превосходительству", потом
меня осенило, что примет-то меня господин фон Гете. К
сожалению, я пришел сюда не совсем как частное лицо, а как
корреспондент некоего журнала, это очень мешало мне, и я не мог
понять, какого черта оказался в таком положении. Кроме того,
меня беспокоил скорпион45, который только что был виден и
пытался вскарабкаться по моей ноге. Я, правда, оказал
сопротивление этому черному паучку, стряхнув его, но не знал,
где он притаился сейчас, и не осмеливался ощупать себя.
Да и не был я вполне уверен, что обо мне по ошибке не
доложили вместо Гете Маттиссону46, которому я, однако, спутав
его во сне с Бюргером, приписал стихи к Молли. Впрочем,
встретиться с Молли мне очень хотелось бы, я представлял ее
себе чудесной женщиной, мягкой, музыкальной, вечерней. Если бы
только я не сидел здесь по заданию этой проклятой редакции! Мое
недовольство все возрастало и постепенно перенеслось на Гете,
который вдруг вызвал у меня множество всяких упреков и
возражений. Прекрасная могла бы выйти аудиенция! А скорпион,
хоть он и опасен, хоть он, возможно, и спрятался поблизости от
меня, был, пожалуй, не так уж и плох; он мог, показалось мне,
означать и что-то приятное, вполне возможно, так мне
показалось, он имеет какое-то отношение к Молли, он как бы ее
гонец или ее геральдический зверь, дивный, опасный
геральдический зверь женственности и греха. Может быть, имя
этому зверю было Вульпиус47? Но тут слуга распахнул дверь, я
поднялся и вошел в комнату.
Передо мной стоял старик Гете48, маленький и очень
чопорный, и на его груди классика действительно была толстая
орденская звезда. Казалось, он все еще вершит делами, все еще
дает аудиенции, все еще правит миром из своего веймарского
музея. Ибо, едва увидев меня, он отрывисто качнул головой, как
старый ворон49, и торжественно произнес:
-- Ну-с, молодые люди, вы, кажется, не очень-то согласны с
нами и нашими стараньями?
-- Совершенно верно, -- сказал я, и меня пронизало холодом
от его министерского взгляда. -- Мы, молодые люди,
действительно не согласны с вами, человеком старым. Вы, на наш
вкус, слишком торжественны, ваше превосходительство, слишком
тщеславны и чванны, слишком неискренни. Это, пожалуй, самое
важное: слишком неискренни.
Старичок немного выпятил свою строгую голову, его твердый,
официально поджатый рот, разомкнувшись в усмешке, стал
замечательно живым, и у меня вдруг сильно забилось сердце, я
вдруг вспомнил стихотворение "С неба сумерки спускались..." и
что слова этого стихотворения вышли из этого человека, из этих
уст. По сути, я уже в тот же миг был совершенно обезоружен и
побежден и готов упасть перед ним на колени. Но я сохранил
осанку и услыхал из его усмехавшихся уст:
-- Так, стало быть, вы обвиняете меня в неискренности? Что
за речи! Не объяснитесь ли вы обстоятельнее?
Мне хотелось объясниться, очень хотелось.
-- Вы, господин фон Гете, как все великие умы, ясно поняли
и почувствовали сомнительность, безнадежность человеческой
жизни -- великолепие мгновения и его жалкое увядание,
невозможность оплатить прекрасную высоту чувства иначе, чем
тюрьмой обыденности, жгучую тоску по царству духа, которая
вечно и на смерть борется со столь же жгучей и столь же
священной любовью к потерянной невинности природы, все это
ужасное метание в пустоте и неопределенности, эту обреченность
на бренность, на всегдашнюю неполноценность, на то, чтобы вечно
делать только какие-то дилетантские попытки, -- короче говоря,
всю безвыходность, странность, все жгучее отчаяние
человеческого бытия. Все это вы знали, порой даже признавали, и
тем не менее всей своей жизнью вы проповедовали прямо
противоположное, выражали веру и оптимизм, притворялись перед
собой и перед другими, будто в наших духовных усилиях есть
что-то прочное, какой-то смысл. Вы отвергали и подавляли
сторонников глубины, голоса отчаянной правды -- в себе самом
так же, как в Бетховене и Клейсте50. Вы десятилетиями делали
вид, будто накопление знаний, коллекций, писание и собирание
писем, будто весь ваш веймарский стариковский быт -- это
действительно способ увековечить мгновенье, -- а ведь вы его
только мумифицировали, -- действительно способ одухотворить
природу, -- а ведь вы ее только стилизовали, только
гримировали. Это и есть неискренность, в которой мы вас
упрекаем.
Старый тайный советник задумчиво посмотрел мне в глаза, на
устах его все еще играла усмешка.
Затем он спросил, к моему удивленью:
-- В таком случае Моцартова "Волшебная флейта" вам,
наверно, очень противна?
И, прежде чем я успел решительно возразить, он продолжал:
-- "Волшебная флейта" представляет жизнь как сладостную
песнь, она славит наши чувства, -- а ведь они преходящи, -- как
нечто вечное и божественное, она не соглашается ни с господином
фон Клейстом, ни с господином Бетховеном, а проповедует
оптимизм и веру.
-- Знаю, знаю! -- воскликнул я со злостью. -- Боже, как
это пришла вам на ум именно "Волшебная флейта", которую я люблю
больше всего на свете! Но Моцарт не дожил до восьмидесяти двух
лет и в своей личной жизни не притязал на долговечность, на
порядок, на чопорное достоинство, как вы! Он так не важничал!
Он пел свои божественные мелодии, и был беден, и умер рано,
непризнанный, в бедности...
У меня не хватило дыхания. Тысячи вещей надо было сейчас
сказать десятью словами, у меня выступил пот на лбу.
Но Гете сказал очень дружелюбно:
-- Что я дожил до восьмидесяти двух лет, может быть, и
непростительно. Но удовольствия это доставило мне меньше, чем
вы думаете. Вы правы: долговечности я всегда сильно желал,
смерти всегда боялся и с ней боролся. Я думаю, что борьба
против смерти, безусловная и упрямая воля к жизни есть та
первопричина, которая побуждала действовать и жить всех
выдающихся людей. Но что в конце концов приходится умирать,
это, мой юный друг, я в свои восемьдесят два года доказал так
же убедительно, как если бы умер школьником. В свое оправдание,
если это может служить им, скажу еще вот что: в моей природе
было много ребяческого, много любопытства, много готовности
играть и разбазаривать время. Потому мне и понадобилось
довольно много времени, чтобы понять, что играть-то уж хватит.
Говорил он это с очень озорной, даже нагловатой улыбкой.
Он сделался выше ростом, чопорность в позе и напыщенность в
лице исчезли. И воздух вокруг нас был теперь сплошь полон
мелодий, полон гетевских песен51, я явственно различал "Фиалку"
Моцарта и "Вновь на долы и леса..." Шуберта. И лицо Гете было
теперь розовое и молодое и смеялось, и он походил то на
Моцарта, то на Шуберта, как брат, и звезда у него на груди
состояла сплошь из луговых цветов, и в середине ее весело и
пышно цвела желтая примула.
Меня не вполне устраивало, что старик так шутливо
отделывался от моих вопросов и обвинений, и я посмотрел на него
с упреком. Тогда он наклонился вперед, приблизил свой рот,
сделавшийся уже совсем детским, к моему уху и тихо прошептал:
-- Мальчик мой, ты принимаешь старого Гете слишком
всерьез. Старых людей, которые уже умерли, не надо принимать
всерьез, а то обойдешься с ними несправедливо. Мы, бессмертные,
не любим, когда к чему-то относятся серьезно, мы любим шутку.
Серьезность, мальчик мой, это атрибут времени; она возникает,
открою тебе, от переоценки времени. Я тоже когда-то слишком
высоко ценил время, поэтому я хотел дожить до ста лет. А в
вечности, видишь ли, времени нет; вечность -- это всего-навсего
мгновенье, которого как раз и хватает на шутку.
Говорить с ним серьезно и правда больше нельзя было, он
весело и ловко приплясывал, и примула в его звезде то вылетала
из нее, как ракета, то уменьшалась и исчезала. Когда он блистал
своими па и фигурами, я невольно подумал, что этот человек, по
крайней мере, не упустил случая научиться танцевать. У него это
получалось замечательно. Тут я снова вспомнил о скорпионе,
вернее, о Молли, и крикнул Гете:
-- Скажите, Молли здесь нет?
Гете расхохотался. Он подошел к своему столу, отпер один
из ящиков, вынул оттуда какую-то дорогую не то кожаную, не то
бархатную коробочку, открыл ее и поднес к моим глазам. Там,
мерцая на темном бархате, лежала крошечная женская ножка,
безупречная, восхитительная ножка, слегка согнутая в колене, с
вытянутой книзу стопой, заостренной изящнейшей линией
пальчиков.
Я протянул руку, чтобы взять эту ножку, в которую уже
влюбился, но когда я хотел ухватить ее двумя пальцами, игрушка
как бы чуть-чуть отпрянула, и у меня вдруг возникло подозрение,
что это и есть тот скорпион. Гете, казалось, понял это,
казалось даже, он как раз и хотел, как раз и добивался этого
глубокого смущения, этой судорожной борьбы между желанием и
страхом. Он поднес очаровательного скорпиончика к самому моему
лицу, увидел мое влечение, увидел, как я в ужасе отшатнулся, и
это, казалось, доставило ему большое удовольствие. Дразня меня
своей прелестной, своей опасной вещицей, он снова стал совсем
старым, древним, тысячелетним, седым как лунь, и его увядшее,
старческое лицо смеялось тихо, беззвучно, смеялось резко и
загадочно, с каким-то глубокомысленным старческим юмором.
Проснувшись, я сразу забыл свой сон, лишь позже он пришел
мне на память. Проспал я, видимо, около часа, среди музыки и
толчеи, за ресторанным столиком -- никак не думал, что я на это
способен. Моя милая девушка стояла передо мной, держа руку на
моем плече.
-- Дай мне две-три марки, -- сказала она, -- я там кое-что