утро, безобразно пьяный, вернулся домой.
На следующий день после обеда фройляйн Аглиетти пришла в ужас, увидев
меня.
-- Что с вами? Вы больны? На вас же лица нет.
-- Пустяки, -- ответил я. -- Просто я сегодня ночью, похоже, и вправду
был пьян как сапожник. Пожалуйста, начинайте!
Она усадила меня на стул с просьбой не шевелиться. Просьбу эту я
выполнил с успехом, ибо вскоре задремал и проспал почти до самого вечера.
Мне приснился сон, навеянный, вероятно, стоявшим в мастерской запахом
скипидара: отец мой в очередной раз красит нашу лодчонку; я лежу рядом на
усыпанном гравием берегу и смотрю, как отец орудует кистью, то и дело макая
ее в горшок с краской; мать тоже оказалась рядом, и, когда я спросил ее:
"Разве ты не умерла?" -- она ответила тихим голосом: "Нет. Ведь без меня ты
в конце концов стал бы таким же босяком, как твой папаша".
Проснувшись от того, что упал со стула, я, изумленный, вновь очутился в
мастерской Эрминии Аглиетти. Ее самой я не обнаружил, но из соседней
комнатушки доносилось позвякивание посуды и приборов, из чего я заключил,
что уже настало время ужина.
-- Вы проснулись? -- крикнула она мне через стену.
-- Да. Долго ли я спал?
-- Четыре часа. И вам не совестно?
-- Еще как совестно! Но я видел такой чудесный сон.
-- Расскажите!
-- Непременно, если вы выйдете и простите меня.
Она вышла, но с прощением намерена была подождать, пока я не расскажу
свой сон. Я начал рассказ и, повествуя о том, что мне приснилось, все глубже
и глубже погружался в забытое прошлое; когда же я умолк, за окнами было
темно и оказалось, что я поведал ей и себе самому всю историю своего
детства. Она подала мне руку, одернула мой измявшийся сюртук, пригласила
меня на следующий сеанс завтра, и я почувствовал, что ока поняла и простила
мне и сегодняшнюю мою неучтивость.
С того момента я каждый день являлся к ней в роли прилежного натурщика.
Пока она рисовала меня, мы едва обменивались двумя-тремя словами; я сидел
или стоял словно заколдованный, слушал мягкий шорох ее проворного угля,
вдыхал легкий запах масляных красок и забывал обо всем на свете, предавшись
одному-един-ственному ощущению -- ощущению близости любимой мною женщины,
которая не сводит с меня глаз. По стенам ателье мягко струился белый свет,
сонно жужжали на оконном стекле мухи, а где-то рядом, в соседней комнате,
бодро пело пламя спиртовки: после каждого сеанса я получал чашку кофе.
Дома я много думал об Эрминии. То, что я не был поклонником ее
искусства, никак не отражалось на моей страсти к ней: какое мне дело до ее
картин, если она сама так прекрасна, так добра, так светла и невозмутима? А
в усердном труде ее мне даже виделось что-то героическое. Женщина в борьбе
за жизнь, тихая, многотерпеливая и храбрая подвижница. Впрочем, нет занятия
более бесплодного, чем раздумья о любимом человеке. Ход мыслей в них подобен
народным или солдатским песням, в которых поется и о том, и о сем, и обо
всем на свете, но после каждой строфы упорно повторяется один и тот же
припев, даже если он по смыслу своему совсем не к месту.
Вот потому-то и образ прекрасной итальянки, запечатленный в моей
памяти, хотя и вполне отчетлив, но все же лишен множества мелких линий и
черточек, которые в чужих людях порою гораздо заметнее, нежели в наших
близких. Я не помню уже, какую прическу она носила, как одевалась и тому
подобные вещи; я не помню даже, была ли она низкого или высокого роста.
Когда я думаю о ней, то вижу перед собой темноволосую, красиво очерченную
женскую голову, не очень большие, острые глаза на бледном живом лице и
совершенно восхитительный узкий рот, отмеченный печатью сладко-горькой
зрелости. Каждый раз, когда я думаю о ней и о той поре влюбленности, в
памяти моей оживает лишь тот единственный вечер на холме, когда над озером
реял тугой, теплый ветер, а я ликовал, бесновался и плакал. И еще один,
другой вечер, о котором я и хочу теперь рассказать.
Я уже понимал, что настало время как-нибудь обнаружить перед художницей
свое чувство и постепенно добиваться взаимности. Если бы мы не были знакомы
так близко, я, вероятно, еще долго молча боготворил бы ее и безропотно
терпел невысказанные муки. Но видеть ее почти каждый день, бывать в ее доме,
говорить с ней, подавать ей руку, ни на миг не в силах забыть про
кровоточащую занозу в сердце, -- этого я вынести не мог.
Как-то раз в середине лета художники и их друзья устроили небольшой
праздник в прекрасном саду на берегу озера. Вечер выдался на редкость
ласковый и теплый -- настоящий золотой летний вечер. Мы пили вино и воду со
льдом, слушали музыку и любовались длинными гирляндами из красных бумажных
фонариков, развешанных между деревьями. Было много веселой болтовни, шуток,
смеха и песен. Какой-то жалкий юнец, тоже возомнивший себя художником,
разыгрывал перед публикой романтическую личность: на голове у него
красовался экстравагантный берет; улегшись на балюстраде, он жеманно бренчал
по струнам своей длинношеей гитары. Из маститых художников пришли очень
немногие, да и те скромно сидели в сторонке, в кругу гостей постарше.
Несколько молоденьких дамочек явились на праздник в светлых летних платьях,
остальные представительницы слабого пола разгуливали в обычных своих
неряшливых костюмах. Одна из них, уже немолодая студентка в мужской
соломенной шляпе, с коротко остриженными волосами и уродливым лицом,
особенно неприятно поразила меня: она курила сигары, лихо пила вино и много
и громко говорила. Рихард, по обыкновению, был в обществе молодых девиц. Я,
несмотря на то, что был сильно взволнован, вел себя сдержанно и мало пил,
ожидая Аглиетти, которая обещала мне покататься со мною на лодке. Она
наконец пришла, подарила мне несколько цветков, и мы отчалили. Озеро было
гладким, как оливковое масло, и по-ночному бесцветным. Я быстро вывел легкий
челнок далеко на широкий безмолвный простор озера, ни на миг не отрывая глаз
от своей спутницы, так покойно, так уютно сидевшей напротив меня у руля. На
высоком, все еще синем небе медленно, одна за другой, загорались бледные
звезды. С берега время от времени доносились звуки музыки и праздничного
веселья. Весла тихо всхлипывали, погружаясь в сонную воду; по сторонам
изредка проплывали темные силуэты других лодок, едва различимые в
сгустившемся мраке, но я не обращал на них никакого внимания: взоры мои
по-прежнему прикованы были к сидящей на корме художнице, а запланированное
мною объяснение в любви, словно тяжелый железный обруч, все болезненней
сжимало мое оробевшее сердце. Красота и поэзия этого вечера смущали меня,
ибо все это -- лодка, звезды, теплое, неподвижное озеро -- похоже было на
роскошную театральную декорацию, на фоне которой мне предстояло разыграть
сентиментальную сцену. От страха и чувства мучительной неловкости,
вызванного нашим затянувшимся молчанием, я все усерднее налегал на весла.
-- Вы такой сильный, -- задумчиво произнесла она.
-- Вы хотели сказать -- толстый? -- спросил я.
-- Нет, я имела в виду ваши мускулы, -- рассмеялась она.
-- Да, силой меня Бог не обидел.
Это было, конечно же, не самое подходящее начало. Удрученный и
раздосадованный, я продолжал грести.
Через некоторое время я попросил ее рассказать мне что-нибудь из своей
жизни.
-- Что же вы хотели бы услышать?
-- Все, -- заявил я. -- Особенно какую-нибудь любовную историю. А я бы
вам потом рассказал свою. Единственную мою любовную историю. Она очень
коротка и красива и непременно позабавит вас.
-- Что вы говорите! Ну так рассказывайте же!
-- Нет, сперва вы! Вы и без того уже знаете обо мне гораздо больше, чем
я о вас. Мне хотелось бы узнать, были ли вы когда-нибудь по-настоящему
влюблены, или вы, как я опасаюсь, для этого слишком умны и высокомерны?
Эрминия на миг призадумалась.
-- Это очередная ваша романтическая блажь, -- сказала она затем, --
ночью, на озере, заставлять женщину рассказывать истории. Но я этого, к
сожалению, не умею. Это у вас, поэтов, всегда наготове слова для любых
красот, а тех, кто не любит рассуждать о своих чувствах, вы торопитесь
заподозрить в бессердечии. Во мне вы ошиблись: я не думаю, чтобы кто-то
способен был любить сильнее и глубже, чем я. Я люблю человека, который
связан с другой женщиной, но любит меня не меньше, чем я его. Мы оба не
знаем, сможем ли когда-нибудь быть вместе. Мы пишем друг другу, а иногда и
встречаемся...
-- Могу я спросить вас, что вам приносит эта любовь -- счастье или
боль, или и то и другое?
-- Ах, любовь существует вовсе не для того, чтобы делать нас
счастливыми. Я думаю, она существует для того, чтобы показать нам, как
сильны мы можем быть в страданиях и тяготах бытия.
Эта мысль была мне понятна, и из груди моей вместо ответа непроизвольно
вырвался не то тяжелый вздох, не то тихий стон.
Она услышала его.
-- А-а! И вам это тоже знакомо? Вы ведь еще так молоды! Ну что же,
теперь ваш черед исповедоваться. Но только если вы действительно хотите!..
-- Пожалуй, в другой раз, фройляйн Аглиетти. У меня сегодня и без того
на душе -- ненастье; простите великодушно, если я и вам испортил настроение.
Не пора ли нам повернуть к берегу?
-- Как хотите. Кстати, как далеко мы заплыли?
Я не ответил; шумно протабанив, я затормозил лодку, развернул ее и
вновь изо всех сил ударил в весла, словно спасаясь от норд-веста. Лодка
стремительно скользила по воде, и я, корчась на костре неистовой боли и
стыда, бушевавшего в моей груди, обливался потом и одновременно зябнул. А
стоило мне лишь на мгновение представить себе, как близок я был к тому,
чтобы оказаться в роли коленопреклоненного воздыхателя и получить
матерински-ласковый отказ, как меня охватывала мгновенная дрожь ужаса. Я рад
был, что хоть сия чаша миновала меня, с другим же горем нужно было
смириться. Я, как сумасшедший, греб к берегу.
Прекрасная фройляйн была несколько озадачена, когда я без лишних слов
распрощался с нею и оставил ее одну. Озеро было таким же гладким, музыка
такой же веселой, а красные бумажные фонарики такими же нарядными, как и
прежде, но теперь все это показалось мне глупым и смешным. Особенно музыка.
Юнцу в бархатном сюртуке, который все еще кичливо щеголял своей гитарой,
висевшей у него через плечо на широкой шелковой ленте, я бы с величайшей
охотой переломал все ребра. А ведь еще предстоял фейерверк. Все это было
ужасно нелепо!
Я одолжил у Рихарда несколько франков и, сдвинув шляпу на затылок,
зашагал прочь, из сада, из города, и шел все дальше час за часом, пока меня
не одолела усталость. Я улегся прямо на лугу и заснул, но через час
проснулся, весь мокрый от росы и продрогший до костей, и поплелся в
ближайшую деревню. Было раннее утро. По пыльному переулку уже потянулись в
поле косцы косить клевер; из дверей хлевов хмуро таращились на меня
заспанные скотники; повсюду уже заявляла о себе хлопотливая крестьянская
жизнь, особенно бойкая в летнюю страду. "Надо было оставаться крестьянином",
-- сказал я себе и, как побитый пес, поспешил убраться из деревни.
Превозмогая усталость, я отправился дальше и шел, пока солнце наконец не
просушило росу и не прогрело воздух, так что можно было сделать первый
привал. Я бросился на пожухлую траву у самой опушки молоденькой буковой рощи
и проспал, пригреваемый солнцем, чуть ли не до самого вечера. Когда я
проснулся, хмельной от луговых ароматов и с приятною тяжестью в членах,
которой наливается все тело после долгого сна на лоне матушки-земли, все
приключившееся со мною вчера -- праздник, катание на лодке и все остальное
-- показалось мне далеким, грустным и полузабытым сном или давным-давно
прочитанным романом.
Три дня я провел в окрестностях, простодушно радуясь горячему солнцу и
раздумывая, не навестить ли мне заодно свои родные края, чтобы повидать отца
и помочь ему управиться с отавой.
Боль моя, конечно же, за три дня не рассеялась. Возвратившись в город,
я некоторое время шарахался от художницы как от зачумленной, однако приличия
не позволяли мне порвать с ней всякую связь, и после каждый раз, когда она
смотрела на меня или обращалась ко Мне, в горле моем тотчас же набухал
горький, стальной комок слез.
То, что в свое время не удалось отцу, сделали за него эти любовные
муки. Они приобщили меня к вину.
Для моей жизни и сути это оказалось самым важным из всего, что я до сих
пор рассказал о себе. Пьянящее, сладкое божество стало мне верным другом и
остается им и по сей день. Кто еще так могуч, как оно? Кто еще так
прекрасен, так сказочно-затейлив, так мечтателен, так весел и тосклив? Это
-- герой и волшебник. Это искуситель и брат Эроса. Для него нет ничего
невозможного; бедные человеческие сердца он наполняет божественной поэзией.
Меня, анахорета с крестьянскою душой, он превратил в короля, поэта и
мудреца. На опустевшие ладьи человеческих жизней он возлагает бремя новых
судеб, а угодивших на мель мореплавателей гонит обратно, к стремнинам
Большого Пути.
Вот что такое вино. Однако, как и все прочие драгоценные дары и
искусства, оно требует к себе особого отношения: любви, трепетных поисков,
понимания и жертв. Это под силу лишь немногим, и оно губит людей тысячами.
Оно превращает их в старцев, убивает их или гасит в них пламень духа.
Любимцев же своих оно зовет на пир и воздвигает для них радужные мосты к
заповедным островам счастья. Когда их одолевает сон, оно бережно
подкладывает им под голову подушку, а если они становятся добычей печали,
оно заключает их в объятия, тихо и ласково, как друг или мать, утешающая
сына. Оно претворяет сумятицу жизни в великие мифы и наигрывает на
громогласной арфе песнь мироздания.
И в то же время вино -- это невинное дитя с шелковистыми, длинными
кудрями, хрупкими плечиками и нежными членами. Оно доверчиво льнет к твоему
сердцу, поднимает к тебе свое узенькое личико и смотрит на тебя
удивленно-мечтательно огромными глазами, на дне которых сияет, дыша
свежестью и чистотой новорожденного лесного ключа, воспоминание о рае и
неутраченная богосыновность.
Сладкое божество это подобно также широкой реке, кипучей и говорливой,
несущей свои воды сквозь весеннюю ночь в неведомые дали. Оно подобно океану,
баюкающему на прохладной груди своей то солнце, то звезды.
Когда оно заводит разговор со своими любимцами, над головой у них с
устрашающим шипением и грохотом смыкает свои волны бурное море волшебных
тайн, воспоминаний, предчувствий и поэзии. Знакомый мир становится
крохотным, а затем и вовсе исчезает, и душа в трепетной радости бросается в
бездорожную ширь неизведанного, где все кажется чуждым и вместе с тем родным
и где все говорит на языке поэзии, музыки и мечты.
Однако я должен рассказать все по порядку.
Порою случалось так, что я часами был весел до самозабвения, занимался
учебой, писал или слушал музыку Рихарда. Но не проходило и дня без того,
чтобы боль моя хотя бы на миг не напомнила о себе. Иногда она настигала меня
уже ночью, и я стонал и метался в постели и засыпал лишь под утро, в слезах.
Или она оживала при встрече с Аглиетти. Но чаще всего она подстерегала меня
чудными летними вечерами, теплыми и расслабляющими. Тогда я уходил к озеру,
садился в лодку и греб до изнеможения, после чего мне уже казалось
совершенно невозможным отправиться домой. И я шел в погребок или в один из
летних ресторанов. Я пробовал одно за другим всевозможные вина, долго пил,
погруженный в мрачные раздумья, и наутро просыпался больным и разбитым.
Похмелье мое нередко оказывалось столь тяжким и отвратительным, что я давал
себе слово никогда больше не пить. Вскоре, однако, я вновь попадал в
трактир, и все начиналось сначала. Постепенно я научился различать вина и их
свойства и вкушал пьянящую влагу уже более осознанно, но все еще довольно
наивно и неуклюже. В конце концов я остановил свой выбор на рубиновом
фельтлинском. Терпкое и возбуждающее вначале, оно уже после первого бокала
туманило мои мысли, сплетало их в одно сплошное, тихое кружево грез, а потом
начинало колдовать, творить и осыпать меня цветами поэзии. А отовсюду
наплывали сказочно освещенные ландшафты, когда-либо запавшие мне в душу, и
на этих картинах природы я видел самого себя странствующим, поющим,
мечтающим, и ощущал в себе мощный ток теплой, возвышенной жизни. И
заканчивалось все необыкновенно приятной грустью, словно навеянной
невидимыми скрипками и тягостным чувством, будто я упустил огромное счастье,
не заметив его и пройдя мимо.
Как-то незаметно, само собой получилось, что я все реже предавался
пьянству в одиночку и все чаще попадал в то или иное общество. Как только я
оказывался среди людей, вино начинало действовать на меня совершенно
по-другому. Я становился разговорчив, не будучи, однако, возбужден, а лишь
чувствуя странный, холодный азарт. Буквально за ночь расцвела еще одна
сторона моей натуры, о которой я и сам не подозревал и которую справедливее
было бы сравнить с крапивой и чертополохом, нежели с декоративным садовым
растением: одновременно со словоохотливостью в меня вселялся некий
воинственный, холодный дух, и я тотчас же исполнялся уверенности, чувства
собственного превосходства, критичности и язвительного юмора. Если при этом
случалось быть кому-либо из тех, чье общество меня раздражало, я принимался
злить и дразнить их, то хитро и тонко, то откровенно и грубо, и не оставлял
их в покое, пока они не уходили. Людей я вообще с детства не жаловал
особенной любовью и прекрасно обходился без них, теперь же и вовсе сделал их
объектом своей критики и иронии. Мне доставляло удовольствие выдумывать и
рассказывать коротенькие истории, в которых отношения людей, представленные
с кажущейся деловитостью сатиры, на самом деле высмеивались зло и
безжалостно. Откуда бралось это презрение, я и сам не знал; оно поднималось
из недр моего существа, словно гной из лопнувшего нарыва, от которого я
долгие годы не мог избавиться.
Теми редкими вечерами, когда я оставался с вином один на один, я вновь
грезил о звездах, горных вершинах и печальной музыке.
В ту пору я написал серию очерков об обществе, культуре и искусстве
нашего времени, маленькую ядовитую книжечку, колыбелью которой были мои
застольные беседы в трактирах и погребках. А усердно продолжаемые мною
исторические исследования дали мне разного рода материал, послуживший моим
сатирам чем-то вроде солидного антуража.
Благодаря этой работе я получил статус постоянного сотрудника одной
крупной газеты, а это уже почти означало верный кусок хлеба. Сразу же после
этого упомянутые очерки вышли и отдельным изданием и были встречены публикой
весьма благосклонно. Теперь я наконец решительно выбросил свою филологию за
борт. За плечами у меня уже было несколько семестров, а завязавшиеся
отношения с германскими журналами произвели меня из безвестных и нуждающихся
в чин общепризнанной личности. Я начал сам зарабатывать себе на пропитание
и, отринув кабалу стипендии, помчался на раздутых парусах навстречу
презренной жизни маленького литератора-профессионала.
Несмотря, однако же, на успех и на мое тщеславие, на мои сатиры и на
муки любви, надо мною по-прежнему -- в радости и в тоске -- тихо сиял
немеркнущий нимб молодости. Несмотря на всю свою иронию и некоторое легкое,
безобидное чванство, я постоянно видел перед собой в мечтах некую цель,
некое счастье, венец всех трудов. Что это должно было быть, я не знал. Я
чувствовал лишь, что жизнь в один прекрасный день принесет на своих волнах и
положит у моих ног какое-нибудь особенно пленительное счастье -- славу или
любовь, а быть может, утоление моей тоски и возвышение души. Я все еще был
пажом, мечтающим о благородных дамах, о посвящении в рыцари и о великих
почестях.
Я полагал, что стою на первой ступени блестящей лестницы, ведущей
вверх. Я не знал, что все пережитое мною до сих пор состояло из одних лишь
случайностей и что душе моей и моей жизни недостает еще, говоря на языке
живописцев, основного цвета, глубокого и характерного лишь для меня. Я не
знал, что был мучим тоской, избавления от которой не принесут ни любовь, ни
слава.
|