получал.
      
- У меня ничего нет, - сказал я грустно. - У меня нет никаких денег. А вообще я 
тебе все отдам. У меня есть книга про индейцев, и солдатики, и компас. Я его 
принесу тебе.
      
Кромер только искривил свой наглый злой рот и плюнул на 
пол.
      
- Не болтай! - сказал он повелительно. - Свой хлам можешь оставить себе. Компас! 
Лучше не зли меня сейчас, слышишь, и выкладывай 
деньги!
      
- Но у меня нет их, мне никогда не дают денег. Я же не виноват в 
этом!
      
- Ну, так принесешь мне завтра эти две марки. Я буду ждать тебя после школы 
внизу на рынке. И кончено. Не принесешь денег - 
увидишь.
      
- Да, но где же мне взять их? Господи, когда у меня ничего 
нет.
      
- У вас в доме денег хватает. Это твое дело. Итак, завтра после школы. И 
повторяю: если не принесешь...
      
Он метнул мне в глаза ужасный взгляд, еще раз сплюнул и исчез как 
тень.
      
Я не мог подняться в дом. Моя жизнь рухнула. Я думал о том, чтобы убежать и 
никогда больше не возвращаться или утопиться. Но это были неясные видения. Я сел 
в темноте на нижнюю ступеньку нашей лестницы, весь сжался и ушел в свое горе. 
Там нашла меня плачущим Лина, когда спускалась с корзиной за 
дровами.
      
Я попросил ее ничего не говорить наверху и поднялся. На вешалке возле стеклянной 
двери висели шляпа отца и материнский зонтик от солнца, домашность и нежность 
лились на меня от всех этих предметов, мое сердце приветствовало их с мольбой и 
благодарностью, как приветствует блудный сын вид и запахи родных покоев. Но все 
это теперь не принадлежало мне, все это был светлый отцовский и материнский мир, 
а я глубоко и преступно окунулся в чужую стихию, запутался в приключениях и 
грехе, пребывал под угрозой врага, в ожидании опасностей, страха и позора. Шляпа 
и зонтик, старый добрый каменный пол, большая картина над шкафом в прихожей, а 
изнутри, из гостиной, голос моей старшей сестры - все это было милее, нежнее и 
драгоценнее, чем когда-либо, но это уже не было утешением, надежным достоянием, 
а было сплошным укором. Все это не было уже моим, не могло пустить меня в свою 
безоблачность и тишину. На моих ногах была грязь, которую нельзя было удалить, 
вытерев их о коврик, я принес с собой тени, о которых этот родной мир и не 
ведал. Сколько бывало у меня тайн, сколько страхов, но все это было игрой и 
шуткой по сравнению с тем, что я принес с собой в эти покои сегодня. Судьба 
гналась за мной, ко мне тянулись руки, от которых даже мать не смогла бы меня 
защитить, о которых она и знать не должна была. Состояло ли мое преступление в 
воровстве или во лжи (разве я не дал ложной клятвы, не поклялся Богом и душой?) 
- это было безразлично. Мой грех состоял не в чем-то определенном, а в том, что 
я дал руку дьяволу. Зачем я пошел с ними? Зачем послушался Кромера - покорнее, 
чем когда-либо отца? Зачем выдумал эту историю о воровстве? Бахвалился 
преступлениями, словно это геройские подвиги? Теперь дьявол не отпускает мою 
руку, теперь враг не отстает от меня.
      
На миг я ощутил уже не страх перед завтрашним днем, а прежде всего ужасную 
уверенность, что отныне мой путь пойдет неуклонно иод гору и во мрак. Я ясно 
почувствовал, что за моим проступком непременно последуют новые проступки, что 
мое появление среди семьи, мое приветствие и поцелуи с родителями - ложь, что я 
ношу с собой рок и тайну, которые скрываю от 
них.
      
На миг во мне блеснула надежда, когда я глядел на отцовскую шляпу. Я все скажу 
отцу, приму его приговор и его кару, сделаю его своим поверенным и спасителем. 
Это будет всего только покаяние, - а каяться мне уже часто случалось, - тяжелый, 
горький час, тяжелая и полная раскаяния мольба о 
прощении.
      
Как сладостно это звучало! Как завлекающе манило! Но это было невозможно. Я 
знал, что не сделаю этого. Я знал, что теперь у меня есть тайна, есть вина, 
которую я должен расхлебывать сам, в одиночку. Может быть, я сейчас на распутье, 
может быть, с этого часа я всегда буду во власти дурного, всегда должен буду 
делить тайны со злыми, зависеть от них, слушаться их, быть таким, как они. Я 
строил из себя мужчину и героя, теперь надо вытерпеть все, что из этого 
следовало.
      
Мне пришлось кстати, что отец, когда я вошел, побранил меня за мокрую обувь. Это 
отвлекло его, он не заметил худшего, и я снес упрек, который втайне отнес к 
другому. При этом во мне взыграло какое-то странное новое чувство, злое, острое 
и колючее: я почувствовал свое превосходство над отцом! На миг я почувствовал 
некое презрение к его неосведомленности, его брань по поводу моих мокрых 
башмаков показалась мне мелочной. "Если бы ты знал!" - думал я и представлялся 
себе преступником, которого допрашивают из-за украденной булочки, тогда как ему 
следовало бы признаться в убийствах. Чувство это было скверное, гнусное, но оно 
было сильным, в нем была своя глубокая сладость, и оно крепче, чем всякая другая 
мысль, приковывало меня к моей тайне, к моей вине. Может быть, думал я, Кромер 
уже пошел в полицию и донес на меня, и надо мной вот-вот разразятся грозы, а на 
меня здесь смотрят как на малое дитя!
      
Во всем этом событии, как оно досюда рассказано, этот миг был самым важным и 
запомнился прочнее всего. Это была первая трещина в священном образе отца, 
первый надлом в опорах, на которых держалась моя детская жизнь и которые каждому 
человеку, чтобы стать самим собой, надо разрушить. Из этих событий, не доступных 
ничьему зрению, состоит внутренняя, существенная линия нашей судьбы. Такая 
трещина, такой надлом потом зарастают, они заживают и забываются, но в самой 
тайной глубине они продолжают жить и 
кровоточить.
      
Меня самого сразу же ужаснуло это новое чувство, я тут же готов был целовать 
ноги отцу, чтобы извиниться перед ним за него. Но ни за что существенное 
извиниться нельзя, и ребенок чувствует это и знает так же хорошо и глубоко, как 
всякий мудрец.
      
Я сознавал необходимость подумать о своем деле, поразмыслить о том, как 
поступить завтра; но у меня ничего не вышло. Весь вечер я был занят единственно 
тем, что привыкал к изменившемуся воздуху в нашей гостиной. Стенные часы и стол, 
Библия и зеркало, книжная полка и картинки на стене как бы прощались со мной, я 
с застывающим сердцем видел, как мой мир, как моя славная, счастливая жизнь 
уходят в прошлое, отделяются от меня, и ощущал, как сцеплен, как скреплен я 
новыми сосущими корнями со всем тем чужим и мрачным, чем этот мой мир окружен. 
Впервые отведал я смерти, а у смерти вкус горький, ибо она - это рождение, это 
трепет и страх перед ужасающей новизной.
      
Я был рад, когда наконец улегся в постель! Но прежде, как через последнее 
чистилище, я прошел через вечернюю молитву, когда мы пели одну песню, которая 
принадлежала к числу моих самых любимых. Нет, я не пел с другими, и каждый звук 
был для меня ядом и желчью. Я не молился с другими, когда отец произносил 
благословение, а когда он кончил: "...да пребудет с нами со всеми!" - какая-то 
судорога вырвала меня из этого круга. Милость божья была с ними со всеми, но уже 
не со мной. Холодный и глубоко усталый, я 
удалился.
      
В постели, когда я немного полежал, когда меня любовно объяли тепло и 
защищенность, сердце мое в страхе еще раз метнулось назад и тоскливо запорхало 
вокруг происшедшего. Мать, как всегда, пожелала мне спокойной ночи, ее шаги еще 
отдавались в комнате, свет ее свечи еще теплился за неплотно закрытой дверью. 
Сейчас, думал я, сейчас она вернется - она почувствовала, она поцелует меня и 
спросит ласково и многообещающе, и тогда я расплачусь, тогда растает комок у 
меня в горле, тогда я обниму ее и расскажу ей это, и тогда все будет хорошо, 
тогда я спасен! И когда щель между дверью и косяком уже потемнела, я все еще 
какое-то время прислушивался и думал, что так непременно, непременно 
случится.
      
Потом я вернулся к действительности и посмотрел своему врагу в лицо. Я увидел 
его отчетливо, один глаз он прищурил, его рот грубо смеялся, и пока я глядел на 
него, проникаясь неизбежным, он делался больше и безобразнее, а его злобный глаз 
бесовски сверкал. Он стоял вплотную ко мне, пока я не уснул, но потом сны мои 
были не о нем и не о сегодняшнем, нет, мне снилось, что мы катаемся на лодке, 
родители, сестры и я, а вокруг нас только покой и сияние дня летних каникул. 
Проснувшись среди ночи, еще ощущая оставшийся вкус блаженства, еще видя, как 
светятся на солнце белые платья сестер, я низвергнулся из всего этого рая в 
действительность и снова стоял напротив врага с его злобным 
глазом.
      
Утром, когда торопливо вошла мать и громко удивилась, почему я, хотя уже поздно, 
еще в постели, вид у меня был скверный, а когда она спросила, здоров ли я, меня 
стошнило.
      
Этим, казалось, было что-то выиграно. Я очень любил прихворнуть и все утро 
попивать лежа настой ромашки, слушая, как мать убирает соседнюю комнату, а Лина 
принимает мясника в прихожей. В утренних часах без школы было какое-то 
очарование, что-то сказочное, солнце заглядывало тогда в комнату и было не тем 
же солнцем, от которого в школе опускали зеленые занавески. Но и это сегодня не 
радовало и приобрело какой-то фальшивый 
оттенок.
      
Вот если бы я умер! Но мне только немного нездоровилось, как то часто случалось, 
и это ничего не меняло. Это защищало меня от школы, но отнюдь не от Кромера, 
который в одиннадцать ждал меня на рынке. И в материнской ласке тоже не было на 
этот раз ничего утешительного: она тяготила и причиняла боль. Вскоре я 
притворился, что снова уснул, и стал думать. Ничего не помогло, в одиннадцать 
мне нужно было быть на рынке. Поэтому в десять я тихо встал и сказал, что 
чувствую себя лучше. Это значило, как обычно в таких случаях, что я должен либо 
снова лечь, либо пойти в школу после обеда. Я сказал, что хочу пойти в школу. Я 
составил себе некий план.
      
Без денег мне нельзя было прийти к Кромеру. Я должен был заполучить 
принадлежавшую мне копилку. В ней было недостаточно денег, я это знал, далеко не 
достаточно; но что-то там было, а чутье говорило мне, что что-то все же лучше, 
чем ничего, и должно Кромера хотя бы 
задобрить.
      
У меня было скверно на душе, когда я на цыпочках крался в комнату матери и 
вытаскивал из ее письменного стола свою жестянку; но это было не так скверно, 
как вчерашнее. Сердцебиение душило меня, и лучше не стало, когда я внизу на 
лестнице с первого же взгляда обнаружил, что копилка заперта. Взломать ее 
оказалось очень легко, нужно было только порвать тонкую жестяную сеточку; но это 
действие далось мне с болью, лишь теперь я совершил кражу. Дотоле я только 
украдкой таскал сладости, конфеты, фрукты. А это была кража, хотя деньги были 
мои. Я чувствовал, как еще на шаг приблизился к Кромеру и его миру, как 
неудержимо качусь вниз, и закусил удила. Черт со мной, пути назад уже нет. Я со 
страхом пересчитал деньги, в жестянке они звенели так внушительно, а теперь в 
руке их было ничтожно мало. Там оказалось шестьдесят пять пфеннигов. Я спрятал 
копилку в нижней прихожей, зажал деньги в руке и вышел из дому - иначе, чем 
когда-либо выходил за эту дверь. Сверху кто-то позвал меня, как мне показалось; 
я поспешил прочь.
      
Было еще много времени, я крался обходными путями по улицам какого-то 
изменившегося города, под какими-то невиданными облаками, мимо домов, которые на 
меня глядели, и мимо людей, которые подозревали меня. По дороге мне вспомнилось, 
что один мой однокашник как-то нашел талер на скотном рынке. Я готов был 
помолиться, чтобы Бог совершил чудо и ниспослал мне тоже такую находку. Но у 
меня уже не было права молиться. Да и тогда копилка не стала бы снова 
целой.
      
Франц Кромер увидел меня издалека, но шел в мою сторону очень медленно, вовсе, 
казалось, не замечая меня. Приблизившись, он кивком велел мне следовать за ним 
и, не оглядываясь, спокойно пошел дальше, вниз по Соломенной улице и через 
мостик, и остановился только у последних домов перед какой-то стройкой. Там не 
работали, стены стояли еще голые, без дверей и без окон. Кромер оглянулся и 
вошел в дверной проем. Я - вслед за ним. Он зашел за стену, кивком подозвал меня 
и протянул руку.
      
- Принес? - спросил он холодно.
      
Я вынул из кармана сжатый кулак и вытряхнул деньги в его ладонь. Он пересчитал 
их еще раньше, чем отзвенел последний 
пятак.
      
- Здесь шестьдесят пять пфеннигов, - сказал он и посмотрел на 
меня.
      
- Да, - сказал я робко. - Это все, что у меня есть, слишком мало, я знаю. Но это 
все. Больше нет.
      
- Я думал, что ты умнее, - почти мягко укорил он меня. - Между людьми чести все 
должно быть по правилам. Я не возьму у тебя ничего, что не положено, ты это 
знаешь. Забирай свою мелочь! Тот - ты знаешь кто - не станет со мной 
торговаться. Тот заплатит.
      
- Но у меня же нет, нет больше! Это были мои 
сбережения.
      
- Это твое дело. Но я не хочу делать тебя несчастным. Ты должен мне еще одну 
марку и тридцать пять пфеннигов. Когда я их 
получу?
      
- О, ты, конечно, получишь их, Кромер! Сейчас я не знаю... возможно, скоро у 
меня будет больше, завтра или послезавтра. Ты же понимаешь, что я не могу 
сказать об этом отцу.
      
- Это меня не касается. Я не такой, чтобы кому-то вредить. Я ведь мог бы 
получить эти деньги еще до двенадцати, а я беден. Ты хорошо одет, и обед у тебя 
получше, чем мой. Но я ничего не скажу. Я лучше немного подожду. Послезавтра я 
тебе свистну, после двенадцати, и ты уладишь дело. Знаешь, как я 
свищу?
      
Он свистнул для моего сведения, я этот свист часто 
слышал.
      
- Да, - сказал я, - знаю.
      
Он ушел, словно я не имел к нему никакого отношения. Между нами была сделка, 
больше ничего.
      
Еще и сегодня, думаю, кромеровский свист испугал бы меня, если бы я вдруг снова 
услышал его. Отныне я слышал его часто, мне казалось, я слышу его всегда и 
непрестанно. Не было такого места, такой игры, такой работы, такой мысли, куда 
бы не проникал этот свист, от которого я зависел, который стал теперь моей 
судьбой. В мягкие, красочные дни осени я часто бывал в нашем садике, очень мною 
любимом, и какой-то странный порыв заставлял меня возвращаться к детским играм 
прежних эпох; я как бы играл мальчика, который был младше меня, был еще 
благонравен и свободен, невинен и защищен. Но в эти игры всегда, как ожидалось, 
и все-таки ужасающе внезапно, врывался откуда-то кромеровский свист и обрывал 
нить, разрушал фантазии. Я должен был идти, следовать за своим мучителем в 
скверные и мерзкие места, должен был отчитываться перед ним и выслушивать 
напоминания о деньгах. Все это тянулось, наверное несколько недель, но мне они 
казались годами, казались вечностью. Редко бывали у меня деньги, пятак или 
десять пфеннигов, утащенные с кухонного стола, когда Лина оставляла там рыночную 
корзинку. Кромер каждый раз ругал меня и обдавал презрением; это я хотел 
обмануть его и посягал на его законное право, это я обкрадывал его, это я делал 
его несчастным! Не столь часто в жизни беда подбиралась к моему сердцу так 
близко, никогда не чувствовал я большей безнадежности, большей 
зависимости.
      
Копилку я наполнил фишками и поставил на место, никто о ней не спрашивал. Но и 
это могло на меня свалиться в любой день. Еще больше, чем грубого кромеровского 
свиста, я часто страшился матери, когда она тихонько подходила ко мне - не затем 
ли, чтобы спросить о копилке?
      
Поскольку я не раз являлся к своему бесу без денег, он стал мучить и 
эксплуатировать меня другим способом. Я должен был на него работать. Если отец 
Кромера посылал его куда-то, Кромер отправлял меня туда вместо себя. Или он 
давал мне какое-нибудь трудное задание - проскакать десять минут на одной ноге, 
прилепить бумажку к одежде прохожего. Ночами я во сне продолжал испытывать эти 
муки и просыпался в холодном поту.
      
На какое-то время я заболел. Меня часто рвало и знобило, а по ночам бросало в 
жар и вгоняло в пот. Мать чувствовала, что что-то не в порядке. и всячески 
показывала мне свое участие, которое меня мучило, которому я не мог ответить 
доверием.
      
Однажды вечером, когда я уже лег, она принесла мне дольку шоколада. Это был 
отголосок прежних лет, когда я, если хорошо себя вел, часто получал на сон 
грядущий такие лакомства. И вот сейчас она стояла и протягивала мне шоколадку. 
Мне было так больно, что я смог только покачать головой. Она спросила, что со 
мной, погладила мои волосы. Я сумел только выдавить из себя: "Нет! Нет! Не хочу 
ничего". Она положила шоколадку на тумбочку и ушла. Когда она на следующий день 
стала меня об этом расспрашивать, я сделал вид, будто ничего не помню. Однажды 
она привела ко мне доктора, который осмотрел меня и назначил мне холодные 
омовения по утрам.
      
Мое состояние в то время было родом безумия. Среди порядка и мира, царивших в 
нашем доме, я жил в страхе и муках, как призрак, не участвовал в жизни 
остальных, редко забывался на час. С отцом, который часто раздраженно требовал 
от меня объяснений, я был замкнут и холоден.
       
Глава вторая
      
КАИН
       
Спасение от моих мук пришло с совершенно неожиданной стороны, и одновременно с 
ним в мою жизнь вошло нечто новое, продолжающее действовать и 
поныне.
      
В нашу гимназию однажды поступил новичок. Он был сыном состоятельной вдовы, 
поселившейся в нашем городе, и носил на рукаве траурную повязку. Он учился в 
старшем, чем мой, классе, да и был на несколько лет старше, но и я, как все, 
заметил его. Этот примечательный ученик, казалось, был гораздо старше, чем 
выглядел, ни на кого он не производил впечатления мальчика. Среди нас, 
ребячливых школьников, он двигался отчужденно и свободно, как мужчина, вернее, 
как господин. Особой любовью он не пользовался, он не участвовал в играх, а тем 
более в драках, однако его уверенный и решительный тон в обращении с учителями 
нравился всем. Звали его Макс Демиан.
      
Однажды, как то время от времени случалось в нашей школе, по каким-то причинам в 
нашей очень большой классной комнате усадили еще один класс. Это был класс 
Демиана. У нас, маленьких, был урок Закона Божьего, а большие должны были писать 
сочинение. Когда в нас вдалбливали историю Каина и Авеля, я часто поглядывал на 
Демиана, чье лицо как-то странно привлекало меня, и видел это умное, светлое, 
необыкновенно твердое лицо внимательно и сосредоточенно склонившимся над 
работой; он походил не на ученика, выполняющего задание, а на исследователя, 
погруженного в собственные проблемы. Приятен он мне, в сущности, не был, 
напротив, у меня было что-то против него, он был, на мой взгляд, слишком 
высокомерен и холоден, очень уж вызывающе самоуверен, и в глазах его было то 
выражение взрослых, которого дети никогда не любят, - немного грустное, с 
искорками насмешливости. Однако - с приязнью ли, с сожалением ли - я поглядывал 
на него непрестанно; но как только он однажды взглянул на меня, я испуганно 
отвел глаза. Думая сегодня о том, как выглядел он тогда в роли ученика, могу 
сказать: он был во всех отношениях иным, чем прочие, на нем явно лежала печать 
особости, самобытности, и поэтому-то он обращал на себя внимание - хотя в то же 
время делал все, чтобы не обращать на себя внимания, держался и вел себя как 
переодетый принц, находящийся среди крестьянских детей и всячески старающийся 
казаться таким же, как они.
      
По пути из школы домой он шел позади меня. Когда другие разошлись, он перегнал 
меня и поздоровался со мной. Его приветствие, хоть он и подражал при этом нашему 
школьническому тону, было тоже очень взрослым и 
вежливым.
      
- Пойдем вместе? - спросил он приветливо. Я был польщен и утвердительно кивнул. 
Затем я описал ему, где живу.
      
- Ах, там! - сказал он улыбнувшись. - Этот дом я знаю. Над вашим входом есть 
такая любопытная штуковина, это меня сразу 
заинтересовало.
      
Я не сразу понял, что он имел в виду, и удивился, что он знает наш дом как бы