проверял это много раз. Тогда я предположил, что он просто рассеян и не
может сосредоточиться. Но и этого объяснения недостаточно. Скорее, он уже
давно, так сказать, в пути и живет не целиком среди нас, а все больше и
больше в своем собственном мире; он все реже кого-либо навещает или зовет к
себе, кроме меня, он теперь никого не видит целыми днями. И с тех пор как
все это началось -- эта отрешенность, это внутреннее отсутствие, -- я
старался еще раз залучить к нему тех немногих друзей, которых, я знаю, он
любил больше всех. Если вы его навестите, domine, вы, несомненно, доставите
радость своему старому другу, в этом я уверен, и увидите еще почти того,
кого вы любили и чтили. Через несколько месяцев, а может быть, уже и недель
его радость при виде вас и его интерес к вам будут, наверно, гораздо меньше,
и возможно даже, что он вас не узнает или вовсе не заметит.
Кнехт встал, подошел к окну и постоял несколько мгновений, глядя вперед
и глотая воздух. Когда он снова повернулся к студенту, тот уже поднялся со
стула, словно сочтя аудиенцию оконченной. Магистр протянул ему руку.
-- Спасибо еще раз, Петр, -- сказал он. -- Ты знаешь, конечно, что у
магистра много всяких обязанностей. Я не могу надеть шляпу и отправиться в
путь, это надо заранее наметить и подготовить. Надеюсь, что к
послезавтрашнему дню успею все сделать. Тебе этого достаточно, чтобы
закончить работу в архиве? Да? В таком случае я вызову тебя, когда буду
готов.
Через несколько дней Кнехт действительно отправился в Монтепорт в
сопровождении Петра. Войдя в павильон, приятную и очень покойную обитель,
где жил среди садов прежний магистр, они услышали музыку, доносившуюся из
задней комнаты, нежную, тихую, но ритмически четкую и восхитительно светлую
музыку; старик играл двумя пальцами двухголосную мелодию -- Кнехт сразу
узнал в ней пьесу конца XVI века из какого-то тогдашнего сборника песен для
двух голосов. Они постояли, пока не наступила тишина, а потом Петр окликнул
своего учителя и доложил ему, что вернулся и привез гостя. Старик появился в
дверях и приветствовал их взглядом; эта приветственная улыбка магистра,
которую все любили, всегда была полна по-детски открытого, сияющего радушия;
впервые увидев ее почти тридцать лет назад в тот щемяще блаженный час в
музыкальной комнате, Иозеф Кнехт открыл и подарил свое сердце этому милому
человеку; с тех пор он видел эту улыбку часто, и каждый раз с глубокой
радостью и умилением, и если тронутые сединой волосы учителя постепенно
совсем побелели, если голос его стал тише, рукопожатие слабее, походка
медлительнее, то улыбка его оставалась все такой же ясной, обаятельной,
чистой и сердечной. А на этот раз -- увидел его друг и ученик -- не
подлежало сомнению, что лучистая, призывная весть, которой дышало
улыбающееся лицо старика, чьи голубые глаза и нежный румянец делались с
годами все прозрачнее, что весть эта была не только прежней и привычной, она
стала проникновеннее, таинственнее и напряженнее. Только теперь, здороваясь,
Кнехт начал действительно понимать, в чем, собственно, состояла просьба
студента Петра и как щедро он сам был одарен этой просьбой, думая, что
приносит ей жертву.
Его друг Карло Ферромонте, которого он через несколько часов посетил --
тот служил тогда библиотекарем в знаменитой монтепортской музыкальной
библиотеке, -- был первым, кому он об этом поведал. Ферромонте запечатлел их
разговор в одном из своих писем.
-- Наш бывший мастер музыки, -- сказал Кнехт, -- был ведь твоим
учителем, и ты его очень любил; часто ли ты теперь видишь его?
-- Нет, -- отвечал Карло, -- то есть вижу я его, конечно, нередко,
например, когда он совершает свою обычную прогулку, а я иду из библиотеки,
но говорить с ним мне уже несколько месяцев не случалось. Он все больше и
больше уединяется и, кажется, не переносит общения с людьми. Раньше он
принимал по вечерам таких, как я, прежних своих репетиторов, которые служат
теперь в Монтепорте, но это уже с год тому назад прекратилось, и тем, что он
поехал тогда на вашу инвеституру в Вальдцель, мы все были очень удивлены.
-- Вот как, -- сказал Кнехт, -- но если ты иногда его все-таки видишь,
не замечал ли ты в нем каких-нибудь перемен?
-- О да, вы имеете в виду его бодрый вид, его веселость, его
удивительное сияние. Конечно, мы это замечали. В то время как силы его
убывают, эта веселость неизменно растет. Мы-то привыкли к этому, а вам это,
естественно, бросилось в глаза.
-- Его помощник Петр, -- воскликнул Кнехт, -- видит его куда чаще, чем
ты, но он к этому, как ты говоришь, не привык. Он специально, найдя,
конечно, убедительный предлог, приехал в Вальдцель, чтобы побудить меня к
этому визиту. Какого ты о нем мнения?
-- О Петре? Он очень большой знаток музыки, скорее, правда, из
педантов, чем из одаренных, человек несколько тяжеловесный, тугодум. Бывшему
магистру он предан беспредельно и отдал бы за него жизнь. По-моему, служба у
своего обожаемого повелителя и кумира заполняет его жизнь целиком, он
одержим им. Не сложилось ли и у вас такое же впечатление?
-- Одержим? Да, но, по-моему, этот молодой человек одержим не просто
каким-то пристрастием или страстью, не просто влюблен в своего старого
учителя и делает из него идола, нет, он одержим и очарован феноменом,
который видит или понимает чувством лучше, чем вы все. Расскажу тебе о своем
впечатлении. Идя сегодня к бывшему магистру, которого не видел полгода, я
после намеков его помощника почти или совсем ничего не ждал от этого визита;
я просто испугался, что старик может нас вскоре внезапно покинуть, и
поспешил сюда, чтобы по крайней мере увидеть его еще раз. Когда он узнал
меня и поздоровался со мной, лицо его просияло, но он только произнес мое
имя и подал мне руку, и это движение и рука тоже, казалось мне, светились,
весь он или, во всяком случае, его глаза, его белые волосы и его розоватая
кожа излучали какой-то тихий, прохладный свет. Я сел рядом с ним, студенту
он взглядом приказал удалиться, и тут начался самый странный разговор, какой
мне когда-либо приходилось вести. Сначала, правда, мне было очень не по
себе, очень тягостно, да и стыдно, ибо я то и дело что-то говорил старику
или задавал ему вопросы, а он отвечал на все только взглядом; я не был
уверен, что мои вопросы и новости не представляются ему просто докучливым
шумом. Это смущало, разочаровывало и утомляло меня, я казался себе ненужным
и назойливым; что бы я ни говорил мастеру, в ответ я получал только улыбку
или кроткий взгляд. Право, не будь эти взгляды так полны доброжелательности
и сердечности, я мог бы подумать, что старец откровенно потешается надо
мной, над моими рассказами и вопросами, надо всей этой пустой затеей моего
приезда сюда и моего прихода к нему. Что-то подобное, впрочем, его молчание
и его улыбки, в общем, и содержали, они действительно выражали отпор и
одергивали, только как-то иначе, на другом уровне и в другом смысле, чем то
могли бы сделать насмешливые слова. Мне пришлось сдаться и признать полный
крах своих, как мне думалось, вежливо-терпеливых попыток завязать разговор,
прежде чем до меня дошло, что и во сто раз большие, чем мои, терпение,
упорство и вежливость были бы этому старику нипочем. Продолжалось это,
возможно, четверть часа или полчаса, но казалось, что прошло полдня, мною
овладевали уныние, усталость, досада, я жалел, что приехал, во рту у меня
пересохло. Вот он сидел, этот достопочтенный человек, мой покровитель, мой
друг, всегда, сколько я помнил себя, владевший моим сердцем и обладавший
моим доверием, никогда не оставлявший без ответа ни одного моего слова, вот
он сидел и слушал или не слушал, что я говорю, сидел, окутанный и
заслоненный своим сияньем и своими улыбками, своей золотой маской,
неприступный, принадлежащий другому миру с другими законами, и всЈ, что
стремилось проникнуть от меня к нему, из нашего мира в его мир, -- все это
стекало с него, как стекает с камня дождевая вода. Наконец -- а я уже
потерял надежду -- он проломил волшебную стену, наконец-то помог мне,
наконец произнес что-то! Это были единственные слова, которые я сегодня от
него услыхал. "Ты утомляешь себя, Иозеф", -- сказал он тихо, голосом, полным
той трогательной заботливости и доброты, которые тебе в нем знакомы. И все.
"Ты утомляешь себя, Иозеф". Словно долго глядел, как я слишком напряженно
тружусь, и хотел теперь образумить меня. Он произнес эти слова с некоторым
усилием, словно уже давно не размыкал губ для речи. Одновременно он положил
руку мне на плечо -- она была легка, как бабочка, -- пристально посмотрел
мне в глаза и улыбнулся. В эту минуту я был побежден. Какая-то частица его
ясной тишины, его терпения и покоя перешла в меня, и вдруг мне стали понятны
и этот старик, и перемена, с ним происшедшая, его уход от людей к тишине, от
слов к музыке, от мыслей к цельности. Я понял, что мне посчастливилось тут
увидеть, и только теперь понял эту улыбку, это сияние; святой и совершенный
человек позволил мне побыть часок в своем сиянии, а я-то, болван, хотел
развлечь его, расспросить и вызвать на разговор. Слава богу, у меня еще
вовремя раскрылись глаза. Он мог бы и выпроводить меня и тем самым
отвергнуть навсегда. И я лишил бы себя самого поразительного и прекрасного,
что когда-либо выпадало на мою долю.
-- Я вижу, -- задумчиво сказал Ферромонте, -- что вы нашли в нашем
бывшем мастере музыки какое-то подобие святого, и хорошо, что сказали мне
это именно вы. Признаюсь, что из любых других уст я выслушал бы это не без
величайшего недоверия. Я и вообще-то не охотник до мистики, а уж как
музыкант и историк тем более склонен к педантизму и четким категориям.
Поскольку мы, касталийцы, не христианская конгрегация и не индийский или
даосский монастырь, никому из нас, по-моему, не следует причислять кого-либо
к лику святых, то есть подводить под чисто религиозную категорию, и любого,
кроме тебя -- простите, кроме вас, domine, -- я осудил бы за это. Но вы, я
думаю, не станете хлопотать о канонизации уважаемого экс-магистра, да и
соответствующей инстанции в нашем Ордене нет. Нет, не перебивайте меня, я
говорю всерьез, я вовсе не шучу. Вы рассказали мне о своем впечатлении, и я,
признаюсь, немного пристыжен, ибо описанный вами феномен не ускользнул от
меня и моих монтепортских коллег, но мы только приняли его к сведению, не
уделив ему особого внимания. Я думаю о причинах своего промаха и своего
равнодушия. То, что метаморфоза с бывшим магистром бросилась вам в глаза и
произвела на вас такое сильное впечатление, объясняется, конечно, тем, что
она предстала вам неожиданной и в готовом виде, а я был свидетелем ее
медленного развития. Бывший магистр, которого вы видели несколько месяцев
назад, и тот, которого вы видели сегодня, очень отличны друг от друга, а мы,
его соседи, наблюдали лишь еле заметные изменения от встречи к встрече. Но
это объяснение, признаюсь, не удовлетворяет меня. Когда на наших глазах,
пусть даже очень тихо и медленно, совершается что-то похожее на чудо, нас,
если мы не предубеждены, это должно трогать сильнее, чем то случилось со
мной. И тут-то я нахожу причину своего равнодушия: от предубеждения я как
раз и не был свободен. Я не заметил этого феномена потому, что не хотел
замечать его. Замечал я, как каждый, все большую отрешенность и молчаливость
нашего досточтимого старика, его одновременно возраставшую
доброжелательность, все более светлое и ангельское сияние его лица, когда он
при встречах молча отвечал на мое приветствие. Это я, конечно, как и все,
замечал. Но мне претило видеть в этом нечто большее, претило не от
недостаточного благоговения перед старым магистром, а отчасти от неприязни к
культу отдельных лиц и к восторженности вообще, отчасти же от неприязни к
восторженности именно в этом частном случае, к подобию культа, создаваемому
студентом Петром вокруг своего учителя и кумира. Во время вашего рассказа
мне стало это совершенно ясно.
-- Таким окольным путем, -- засмеялся Кнехт, -- ты, во всяком случае,
уяснил себе свою неприязнь к бедняге Петру. Но что же теперь получается? Я
тоже восторженный мистик? Я тоже предаюсь запретному культу отдельных лиц и
святых? Или ты согласен со мной в том, в чем не согласился с этим студентом,
-- что мы действительно что-то увидели и открыли? Не мечты и фантазии, а
нечто реальное и объективное.
-- Конечно, я согласен с вами, -- медленно и задумчиво сказал Карло, --
никто не сомневается ни в том, что вы увидели, ни в красоте и веселой
просветленности бывшего мастера, улыбающегося такой необыкновенной улыбкой.
Вопрос лишь вот в чем: куда нам отнести этот феномен, как нам назвать его,
как объяснить? Это отдает педантизмом, но мы, касталийцы, действительно
педанты, и если я хочу подвести ваше и наше впечатление под какую-то
категорию и как-то назвать его, то хочу этого не для того, чтобы абстракцией
и обобщением уничтожить его реальность и красоту, а чтобы как можно
определеннее и яснее описать его и запечатлеть. Когда я где-нибудь в пути
слышу, как какой-то крестьянин или ребенок напевает незнакомую мне мелодию,
для меня это тоже событие, и если я тут же пытаюсь как можно точнее записать
ее нотными знаками, то этим я не отмахиваюсь от пережитого, не разделываюсь
с ним, а хочу почтить и увековечить его.
Кнехт дружески кивнул ему.
-- Карло, -- сказал он, -- жаль, что мы теперь так редко видимся. Не
все друзья юности оказываются на высоте при каждой встрече. Я пришел
рассказать тебе о старом магистре потому, что ты здесь единственный, с кем
мне хотелось бы поделиться и чьим участием я дорожу. Как ты отнесешься к
моему рассказу и как назовешь просветленное состояние нашего учителя -- это
твое дело. Я был бы рад, если бы ты его как-нибудь навестил и побыл
некоторое время в его ауре. Неважно, что это состояние благодати,
совершенства, старческой мудрости, блаженства, или как там его назвать,
принадлежит религиозной жизни. Хотя у нас, касталийцев, нет ни
вероисповедания, ни церкви, благочестие нам вовсе не чуждо; как раз наш
бывший мастер музыки всегда был человеком очень благочестивым. И если во
многих религиях существуют предания о людях блаженных, совершенных,
излучающих свет, просветленных, то почему бы не расцвести когда-нибудь так
пышно и нашему касталийскому благочестию?.. Уже поздно, мне надо бы лечь
спать, завтра я должен очень рано уехать. Но доскажу тебе коротко свою
историю! Итак, после того как он сказал мне: "Ты утомляешь себя", мне
удалось наконец отказаться от попыток завязать разговор и не только
умолкнуть, но и внутренне отрешиться от ложной цели -- постичь этого
молчальника с помощью слов и извлечь из беседы с ним какую-то пользу. И как
только я от этих своих потуг отказался и предоставил все ему, дело пошло как
бы само собой. Можешь потом заменить мои слова любыми другими, но сейчас
выслушай меня, даже если я не слишком точен или путаю категории. Я пробыл у
старика час или полтора, а не могу сказать тебе, что у нас с ним происходило
или о чем мы беседовали, никаких слов не произносилось. Я почувствовал лишь,
что, когда мое сопротивление прекратилось, он вобрал меня в свою
умиротворенность и святость, его и меня объяли веселая радость и чудесный
покой. Без каких-либо медитационных намерений с моей стороны это все-таки
походило на особенно удачную и отрадную медитацию, темой которой служила
жизнь бывшего магистра. Я видел его или чувствовал его и всю его жизнь с той
поры, когда он впервые встретился мне, ребенку, до теперешнего часа. Это
была жизнь, полная увлеченности и труда, но свободная от принуждения,
свободная от честолюбия и полная музыки. И текла она так, словно, став
музыкантом и мастером музыки, он выбрал музыку как один из путей к высшей
цели человечества, к внутренней свободе, к чистоте, к совершенству, и словно
с тех пор он только и делал, что все больше проникался, преображался,
очищался музыкой, проникался весь -- от умелых, умных рук клавесиниста и
богатой, огромной музыкантской памяти до последней клеточки тела и души, до
сердцебиенья и дыхания, до сна и сновидений, -- а теперь стал только
символом, вернее, формой проявления, олицетворением музыки. Во всяком
случае, то, что он излучал, или то, что волнами равномерно вздымалось и
опускалось между ним и мною, я ощущал определенно как музыку, как ставшую
совершенно нематериальной эзотерическую музыку, которая всякого, кто входит
в этот волшебный круг, вбирает в себя, как вбирает в себя многоголосая песня
вступающий голос. Немузыканту эта благодать явилась бы, наверно, в других
образах; астроном, наверно, увидел бы себя какой-нибудь кружащей около
планеты луной, а филолог услышал бы, как с ним говорят на многозначительном,
магическом праязыке. Довольно, однако, мне пора. Это было для меня радостью,
Карло.
Мы изложили этот эпизод довольно обстоятельно, поскольку в жизни и
сердце Кнехта мастер музыки занял весьма важное место; подбило нас на это
или соблазнило и то, что разговор Кнехта с Ферромонте дошел до нас в
собственной записи последнего, в одном из его писем. Это наверняка самый
ранний и точный рассказ о "преображении" бывшего мастера музыки, ведь легенд
и домыслов на эту тему было потом более чем достаточно.
--------
Годичная игра, поныне известная под названием "Китайский дом" и нередко
цитируемая, вознаградила Кнехта и его друга за их труды, а Касталии и ее
администрации подтвердила правильность призвания Кнехта на высшую должность.
Снова довелось Вальдцелю, деревне игроков и элите испытать радость
блестящего и волнующего празднества, давно уже не была годичная игра таким
событием, как на сей раз, когда самый молодой и вызывавший больше всего
|