Закладки
  Добавить закладку :

|
|

Главная | "Биография души" | Произведения | Статьи | Фотогалерея | Гессе-художник | Интерактив

Лауреат Нобелевской премии по литературе за 1946 г
hesse.ru » произведения » В Пресселевском садовом домике

скачать произведение
В ПРЕССЕЛЕВСКОМ САДОВОМ ДОМИКЕ
Версия для печати Размер шрифта:

      Перевод с немецкого В. Седельника
      OCR - Евгений (WEG)

     Было это в двадцатых годах прошлого столетия, и хотя ход событий в ту пору был не таким, как сегодня, но точно так же, как сегодня и вчера, над зеленой, мирной долиной Неккара сияло солнце и дули ветры. Над Швабской Юрой, над городом Тюбингеном, над замком и виноградниками, Неккаром и Аммером, монастырем и монастырской церковью разгорался и вставал прекрасный, радостный день раннего лета, отражаясь в прохладных, сверкающих водах реки и пошевеливая легкие, игривые тени облаков на залитой ярким светом мостовой Базарной площади.
     В богословской семинарии шумливая молодежь только что поднялась из-за обеденного стола. Разбившись на группы, учащиеся бродили, болтая, смеясь и споря, по старым звонким коридорам и по мощеному двору, разрезанному пополам зубчатой линией тени. Дружеские пары стояли у окон и в распахнутых дверях комнат; в их радостных, серьезных, веселых или задумчивых лицах отражался прекрасный теплый день, и среди этих полных восторженных предчувствий юношей выделялось несколько совсем еще детских голов, чьи мечты живут и поныне, чьи имена сегодня снова почитаются благодарными и мечтательными молодыми людьми.
     В коридоре, высунувшись из выходившего на Неккар окна, стоял юный студент Эдуард Мёрике и с довольным видом вглядывался в зеленеющие полуденные окрестности; пара ласточек, радостно щебеча, выписывала в солнечном воздухе замысловатые игривые круги, и юноша рассеянно улыбался красиво изогнутыми, своенравными губами.
     Его, почти двадцатилетнего молодого человека, которого друзья любили за веселый, бесконечно прихотливый нрав, нередко в радостные, счастливые мгновения настигало такое состояние, когда все вокруг внезапно застывало, словно в волшебном сне, а он изумленным взглядом всматривался в эту картину и воспринимал загадочную красоту мира как предостережение и почти как легкую, тайную боль. Как приготовленный соляной раствор или как спокойные, стылые воды зимой нуждаются только в легком прикосновении, чтобы вдруг сомкнуться и застыть в волшебных кристаллах, так и для юной поэтической натуры было достаточно полета ласточек, чтобы Неккар, зеленая полоса неподвижных деревьев и слегка затянутый дымкой горный ландшафт за ними вдруг застыли в просветленной, преображенной картине, которая говорила с чувствительной душой юноши на возвышенном, торжественно-доброжелательном языке высшей, поэтической реальности. Прекраснее и сердечнее играли веселые блики в тяжелой, густой листве деревьев, задушевнее и внушительнее тянулась в туманную даль цепь гор, одухотвореннее улыбались с берега травы и кусты, глуше и настойчивее, будто в снах первобытных богов, шумела река; казалось, зеленые деревья и горы, шум реки и плывущие облака просят о неотложном избавлении и вечной жизни в душе поэта.
     Стесненной душе юноши были еще не совсем понятны эти умоляющие голоса, внутреннее призвание — быть зеркалом, преображающим красоту мира, — еще только наполовину осознавалось в предчувствиях этого красивого, беззаботно-задумчивого чела, в сердце поэта еще не проникло полное боли знание об избранности и одиночестве. Правда, от таких призрачно-зачарованных мгновений он, как ребенок, охваченный внезапной болью, часто убегал в поисках утешения к друзьям, бурно требовал, спасаясь от тревожного одиночества, музыки, бесед и задушевного общения, однако притаившаяся за множеством прихотей тоска и неизбывная, вопреки всем радостям жизни, неудовлетворенность все еще были чужды его сознанию. Его губы и глаза еще излучали несокрушимую жизнерадостность, и на чистом лице еще не проступила ни одна из тех потаенных примет стесненности и страха перед жизнью, которые мы знаем по портрету любимого поэта; только иногда лицо на мгновение омрачалось легкой тенью.
     Пока он стоял, впитывая в себя обостренными органами чувств красоту летнего дня, на мгновения целиком уходя в себя и отрешаясь от времени, по лестнице с шумом и стуком сбегал еще один студент. Увидев погруженного в себя Мёрике, он стремительно подскочил и резко хлопнул мечтателя обеими руками по узким плечам.
     Вырванный из глубокой задумчивости, Мёрике испуганно обернулся, лицо выражало оскорбление и готовность дать отпор, в больших, мягких глазах на мгновение мелькнула неприязнь. Но вскоре он снова улыбнулся, схватил одну из обнимавших его шею рук и крепко сжал ее.
     — Вайблингер! Как я сразу не догадался. Что ты делаешь? Куда опять торопишься?
     Вильгельм Вайблингер взглянул на него своими светло-голубыми глазами, и его полные, толстые губы капризно скривились и стали походить на губы избалованной, немного кичливой женщины.
     — Куда? — по обыкновению пылко воскликнул он. — Куда же еще мне бежать от вас, будущих пузатых попиков, как не в мое китайское убежище там, в винограднике, а еще лучше сразу в какую-нибудь пивную, чтобы до тех пор топить душу в пиве и вине, пока из грязи и тины не будут торчать только самые высокие горы? Ах ты, морской еж, пожалуй, ты единственный, кого я взял бы с собой, но, видишь ли, в конечном счете и ты можешь оказаться шельмой и неисправимым филистером. Нет, в этом аду у меня нет никого, ни одного друга, скоро никто не захочет пойти со мной! Разве я не шут гороховый, не паршивый эгоист и не горький пьяница? Разве я не предатель, торгующий душами своих друзей, продающий каждую бедную душу за дукат издателю Франку в Штутгарте?
     Мёрике улыбнулся и взглянул в возбужденное, раздраженное лицо друга, такое знакомое и все же удивившее его странной смесью жестокой откровенности и патетического лицедейства. Длинных, развевающихся кудрей, в которых Вайблингер появился в Тюбингене и которые принесли ему немало славы и насмешек, с некоторых пор больше не было. В минуту раскаяния он позволил жене одного своего знакомого отрезать их ножницами.
     — Да, Вайблингер, — медленно проговорил Мёрике, — с тобой нелегко ужиться. Кудрями ты тогда пожертвовал, но, похоже, забыл о своем решении — не пить пива в первой половине дня.
     Вайблингер с наигранным презрением взглянул на друга и откинул назад голову атлета.
     — Ах так! Теперь и ты начинаешь свою проповедь! Только этого мне и не хватало. Беда, да и только. Но я говорю тебе, помазанник Божий, когда-нибудь ты будешь торчать в вонючем приходе, прослужишь семь лет ради занудливой дочери своего господина и обзаведешься при этом брюшком, ради чечевичной похлебки вытравишь из памяти воспоминания о лучших днях и отречешься от друга юности — лишь бы тебе стали больше платить. Ибо дружба с Вайблингером будет считаться позором и смертным грехом, даже имя его станут вытравливать из памяти добронравных и благочестивых. Ты человек скрытный, это же просто беда, что мне выпало быть твоим другом, морской еж, ты ведь тоже считаешь меня скопищем пороков, и вот, когда я прихожу и в отчаянии бросаюсь тебе на грудь, ты попрекаешь меня выпитым пивом! Нет, у меня остался один-единственный друг, и к нему я сейчас отправлюсь. Он подобен мне, рубашка у него плохо заправлена в брюки, вот уже двадцать лет он такой же безумец, каким скоро стану и я.
     Он замолчал, нервно теребя свисающий галстук, заправил его под жилет и вдруг мягким, почти умоляющим голосом попросил:
     — Слушай, я хочу сходить к Гёльдерлину. Пойдешь мной?
     Широким, размашистым жестом руки Мёрике показал на раскрытое окно.
     — Выгляни-ка наружу! Как чудно застыло все вокруг и дышит под солнцем. Таким видел этот пейзаж и Гёльдерлин, когда писал свою оду долине Неккара. Разумеемся, я иду с тобой.
     Он пошел вперед, а Вайблингер задержался на мгновение и выглянул в окно, словно и впрямь только Мёрике показал ему красоту знакомого пейзажа. Затем он догнал друга, положил ему руку на плечо, несколько раз задумчиво кивнул головой, и его переменчивое лицо напряглось.
     — Ты сердишься на меня? — коротко спросил он.
     Мёрике только улыбнулся в ответ.
     — Да, вид там прекрасный, — продолжал Вайблингер, — и свои лучшие вещи Гёльдерлин сочинил тогда, когда начал искать Грецию своей мечты у себя на родине. Ты знаешь это лучше меня, ты ведь можешь совершенно спокойно запечатлеть и унести с собой частичку этой красоты, а потом снова выплеснуть ее из себя. Я этого не могу, пока еще не могу, мне не дано быть таким спокойным, уравновешенным и неимоверно терпеливым. Может быть, потом, когда я остыну, перебешусь и состарюсь.
     Они вышли из монастырского двора и миновали затененный участок. Вайблингер снял с головы шляпу и жадно вдыхал нагретый солнцем воздух. Пройдя мимо старых домов с зелеными деревянными ставнями, закрытыми с южной стороны по случаю жары, они спустились по переулку к дому столяра Циммера, перед которым блестел на солнце и благоухал только что сложенный штабель свежих сосновых досок. Входная дверь была открыта, в доме царила тишина, мастер отдыхал после обеда. Когда юноши вошли в дом и направились к лестнице, ведущей к угловой комнате, в которой обитал безумный поэт, в темной прихожей открылась дверь, из залитой солнцем комнаты вырвались пучки мягкого света, и появилась молодая девушка, дочка столяра.
     — День добрый, Лотта, — приветливо сказал Мёрике.
     Привыкая к темноте, она осмотрелась в полутемной прихожей, затем подошла ближе.
     — Здравствуйте, господа! Ах, это вы? Здравствуйте, господин Вайблингер! Да, он наверху.
     — Мы бы хотели взять его с собой на прогулку, если вы не против, — заискивающим голосом попросил Вайблингер — такие нотки появлялись у него каждый раз, когда он разговаривал с молодыми красивыми девушками.
     — Почему бы не прогуляться в такую погоду. Вы опять пойдете в садовый домик Пресселя?
     — Да, фройляйн Лотта. Не может ли кто-нибудь потом его оттуда забрать? Если нет, мы сами доставим его обратно. К вам всегда приятно приходить, барышня.
     — Да что вы! Ладно, я приду сама и заберу его. Только не оставляйте его долго на солнце, это ему вредит.
     — Спасибо, я буду помнить об этом. До свидания!
     Она исчезла за дверью, а с ней и поток света. Оба студента поднялись по лестнице и обнаружили, что дверь в комнату Гёльдерлина наполовину открыта. Слегка робея и смущаясь, хотя он бывал здесь уже не раз, Мёрике замедлил шаг. Вайблингер быстро прошел вперед и постучал в дверной косяк. Ответа не последовало, тогда он осторожно распахнул скрипнувшую петлями дверь, и они вошли внутрь.
     В очень просто обставленной, но милой и светлой комнате, выходившей окнами на Неккар, они увидели высокую фигуру несчастного поэта. Чуть наклонив голову, Гёльдерлин стоял у окна и смотрел на струящуюся внизу реку. Он был без пиджака, в одной рубашке с расстегнутым воротником. Недалеко от окна стоял письменный стол; в вазочке было полно гусиных перьев, одно лежало на исписанных листах бумаги. Легкий ветерок из окна шевелил листы на столе.
     Услышав шум, поэт обернулся, заметил вошедших и задержал на них свои красивые, ясные глаза; взгляд его сначала остановился на Мёрике, которого он, судя по всему, не узнал.
     Смущенный Мёрике слегка поклонился и робко проговорил:
     — Здравствуйте, господин библиотекарь! Как поживаете?
     Поэт опустил глаза, снял с подоконника руку и, что-то бормоча, склонился в глубоком поклоне. Он снова и снова кланялся с каким-то пугающим механической преданностью подобострастием, низко склоняя свою красивую, чуть поседевшую голову и прижимая к груди руки.
     Вайблингер выступил вперед, положил ему руку на плечо и сказал:
     — Да полно, полно вам, господин библиотекарь!
     Гёльдерлин еще раз согнулся в глубоком поклоне и вполголоса пробормотал:
     — Да, ваше королевское величество. Как вашему величеству будет угодно.
     Заглянув Вайблингеру в глаза, он узнал своего друга и частого гостя, перестал бить поклоны, позволил пожать себе руку и успокоился. — Пойдемте на прогулку! — воскликнул, обращаясь к нему, студент. В общении с этим больным, с тенью почитаемого поэта, он немного отрешался от своего раздражительного непостоянства и демонстрировал едва ли свойственную ему в других случаях доброту и мягкую снисходительность; ни к кому не относился он так ровно и нежно, как к душевнобольному поэту, который был старше его более чем на тридцать лет и с которым он умел обходиться то ласково и бережно, как с ребенком, то серьезно и почтительно, как с благородным другом.
     С удивлением и тихим умилением наблюдал студиозус Мёрике, как его несдержанный и заносчивый друг с непривычно мягким участием, с некоторым навыком и сноровкой ухаживал за больным.
     Было видно, что Вайблингер хорошо ориентируется в комнате Гёльдерлина. Он снял с гвоздя висевший рядом с дверью сюртук больного, достал из ящика стола шерстяной шарф и, словно мать, собирающая на прогулку ребенка, помог поэту одеться. Достав из кармана носовой платок, он смахнул пыль с брюк на коленках Гёльдерлина, разыскал его большую черную шляпу и заботливо почистил ее щеткой, при этом все время приговаривая ободрительным тоном: «Так, так, господин библиотекарь, сейчас мы будем готовы. Вот так, хорошо. Сейчас мы отправимся на свежий воздух, к деревьям и цветам, сегодня такая славная погода. Вот, осталось только надеть шляпу, пожалуйста. Старый поэт не сопротивлялся и только однажды рассеянным тоном вежливо проговорил: «Как вашей милости будет угодно. Премного вам благодарен, господин фон Вайблингер». Он позволял ухаживать за собой, был готов на все, и на его исполненном достоинства, благородном лице, едва тронутом следами болезни, появлялось выражение то рассеянного равнодушия, то явного, с оттенком скрытой насмешки, превосходства.
     Тем временем Мёрике подошел к письменному столу и принялся читать лежавшие там исписанные листы бумаги. На них в метрически безупречных, изящных стихах была запечатлена частица жизни помраченного поэтического духа: мимолетные мысли и кроткие жалобы, время от времени прерываемые бессмыслицей, между ними — картины чистого созерцания, написанные утонченным, изящным, исполненным музыки языком, но всякий раз искажаемые и разрушаемые внезапными вкраплениями сухих канцелярских слов и выражений.
     — Ну вот, теперь можно отправляться, — воскликнул Вайблингер, и Гёльдерлин послушно последовал за ним, повторяя на ходу:
     — Как господину барону будет угодно. Покорный слуга вашей милости.
     Худой и рослый Фридрих Гёльдерлин шагал вслед за Вайблингером, когда они спустились по лестнице, миновали огороженный забором двор и пошли по узкой улочке; он надвинул свою большую шляпу на глаза, что-то негромко бормотал про себя и, казалось, не замечал ничего вокруг. На мосту через Неккар сидели на корточках и играли с мертвой ящерицей два босоногих малыша; высокий, исполненный достоинства поэт замедлил шаг, снял шляпу и низко поклонился детям. Мёрике шел рядом, из окон и дверей время от времени выглядывали люди и спокойно, без особого любопытства наблюдали за маленькой гротескной процессией, так как безумный поэт был знаком каждому, все знали о его судьбе.
     Они прошли мимо прелестных, поросших кустарником склонов с разбитыми на них садами, мимо шпалер виноградников, мимо ярко освещенной Восточной Горы. Впереди вышагивал статный и сильный Вайблингер, давно уже по опыту знавший, что Гёльдерлин никогда не выходит вперед и нуждается в поводыре. Поэт шел неспешно, выражение лица его было серьезное, взгляд опущен долу, рядом с ним шагал Мёрике, одетый, как и его товарищ, во все черное. В расщелинах между камнями цвели иссиня-красная герань и белый тысячелистник, Гёльдерлин иногда срывал по нескольку стебельков и нес их в руках. Казалось, жара его вовсе не тревожила, и, когда они остановились наверху, он удовлетворенно огляделся.
     Здесь стоял китайский садовый домик старшего помощника Пресселя, на лето хозяин всегда сдавал его студентам, и в нем уже давно, если позволяла погода, обитал Вайблингер. Вынув из кармана большой кованый ключ, Вайблингер поднялся по каменным ступенькам, открыл дверь и торжественным жестом пригласил гостя:
     — Входите, господин библиотекарь, и чувствуйте себя как дома!
     Поэт снял шляпу, поднялся по ступеньках и вошел в небольшой чистенький домик, который он давно знал и любил. Едва вслед за ним вошел Вайблингер, как поэт склонился перед ним в низком почтительном поклоне и проговорил с волнением, не совсем для него привычным:
     — Повинуюсь вашей милости. К вашим услугам, господин барон. Ваша светлость берет меня под свою защиту. Ваш покорный слуга.
     Затем он подошел к письменному столу и стал с интересом разглядывать стену, на которой Вайблингер большими греческими буквами начертал таинственное изречение: «Единство и целокупность». Перед этими знаками поэт застыл в напряженной задумчивости. Мёрике, рассчитывая втянуть Гёльдерлина в разговор, приблизился к нему и осторожно спросил:
     — Кажется, вам знакомо это изречение, господин библиотекарь?
     Но Гёльдерлин, прикрывшись непроницаемой церемонной вежливостью, от ответа уклонился.
     — Ваше величество, — торжественно произнес он, — на ваш вопрос я не могу и не имею права ответить.
     Все еще держа в руке смятый букетик, он вытаскивал из него цветки и засовывал их в карманы своего сюртука. Затем медленно подошел к широкому, низкому окну, откуда открывался прекрасный вид на освещенные солнцем виноградники, раскинувшиеся внизу сады, долину реки и горы вдали, глубоко вдохнул чистый, напоенный солнечным теплом и ароматом виноградников воздух, и по его расслабившемуся, счастливому лицу было видно, что душа поэта открылась навстречу этому чудесному ландшафту, отозвалась с прежней нежностью и трепетной чувствительностью.
     Вайблингер взял у него из рук шляпу и предложил сесть на подоконник, что тот тут же и сделал. Затем хозяин дома предложил гостям набитые отменным табаком трубки. Получив трубку первым, больной поэт сидел довольный, умиротворенно попыхивал табачком, молчал и спокойно смотрел на летнюю долину за окном. Беспрерывное бормотание прекратилось, должно быть, усталый дух певца нашел дорогу к высоким созвездиям памяти, под которыми некогда отпраздновал он короткий дивный расцвет своей жизни и имена которых вот уже два десятилетия никто больше от него не слышал.
     Некоторое время друзья молча затягивались дымом из своих трубок и наблюдали за притихшим поэтом у окна. Потом Вайблингер поднялся, взял лежавшую на столе тетрадь и заговорил торжественным голосом:
     — Достопочтенный гость, вам должно быть известно, что мы трое представляем коллегию поэтов, хотя ни один из нас, начинающих, не может сравниться с творцом бессмертного «Гипериона». Каждому из нас надо прочитать что-нибудь из своих стихов или поведать о своих замыслах. Что может быть естественнее и прекраснее? В этой тетрадке я собрал кое-что из ваших последних сочинений, господин библиотекарь, и очень прошу вас почитать нам из нее!
     Он передал Гёльдерлину тетрадь, которую тот, по-видимому, сразу узнал. Он поднялся со своего места, стал опять мерить шагами маленькую комнату и вдруг громко, с проникновенными интонациями в голосе продекламировал следующее: «Когда человек смотрит в зеркало и видит в нем, словно нарисованное, свое отражение, оно похоже на человека. У отражения есть глаза, луна же отражает свет. У царя Эдипа был один лишний глаз. Должно быть, этот человек страдал неописуемо, неизъяснимо, невыразимо. Так бывает, когда нечто подобное изображает пьеса. А как дела со мной, вспоминаю ли я теперь о тебе? Как потоком ручья, несет меня к некоему концу, растянувшемуся, как Азия. Несомненно, вот так же страдал царь Эдип. Несомненно, в этом все дело. Страдал ли Геркулес могучий? Да. А Диоскуры дружные не знали разве мук? Подобно Геркулесу, спорить с Богом — тоже мука. Но человек страдает и тогда, когда на нем веснушки высыпают и покрывают пятнами всего! Тут солнце поработало на славу. Юношей ведет оно дорогой, усыпанной, как розами, лучами волшебства. Эдипа муки напоминают стоны бедняка, что на невзгоды жалуется горько. О бедный Лайя сын, ты в Греции чужак! Жизнь — это смерть, а смерть есть тоже жизнь...»
     Пока поэт декламировал, пафос в его голосе все нарастал, и студенты не без робости и тайного ужаса внимали странным, иногда глубоко и многозначительно звучавшим словам.
     — Мы благодарим вас! — сказал Мёрике. — Когда вы это написали?
     Однако больной не любил, когда его спрашивали, и оставил вопрос без ответа. Вместо этого он поднес тетрадь к глазам юноши.
     — Видите, ваше высочество, здесь стоит точка с запятой. Желание вашего высочества для меня закон. Non, votre altesse* (нет, ваше высочество, франц.), стихам приличествуют запятые и точки. Повинуюсь вашей милости и удаляюсь.
     Он снова сел на подоконник, начал сосать погасшую трубку и устремил взор на далекую гору Росберг, над которой парило длинное узкое облако с золотистыми краями.
     — А ты можешь что-нибудь прочитать? — спросил Вайблингер друга.
     Мёрике покачал головой и пригладил пальцами свои белокурые, мягкие, как у женщины, волосы. С недавних пор он прятал в своей конторке, в монастырской комнате, два новых стихотворения, которые были озаглавлены «К Перегрине» и о которых не знал никто из его друзей. Правда, некоторые из них знали о странной романтической любви, плодом которой были эти песни; но с Вайблингером он никогда об этом не говорил.
     — Ну и упрямец же ты! — разочарованно воскликнул Вайблингер. — Почему ты таишься от меня? Я больше ничего не слышу о твоих стихах, да и здесь, наверху, тебя не видели уже несколько недель. Точно так же ведет себя и Луис Бауэр. Да вы просто трусы, не люди, а ходячие добродетели!
     Мёрике беспокойно завертел головой. — Давай лучше не будем ссориться в его присутствии, — тихо сказал он и указал жестом на окно. — Что же до ходячих добродетелей, тут ты ошибаешься. Мой дорогой, на последней неделе я восемь часов просидел в карцере. Это должно бы реабилитировать меня в твоих глазах. Скоро я снова смогу прочитать тебе что-нибудь.
     Вайблингер расстегнул пуговицы на воротничке рубашки и снял сюртук, в разрезе виднелась мощная, поросшая темными волосами грудь.
     — А ты дипломат! — недружелюбно воскликнул он, и все, что копилось в нем неделями и с чем он никак не мог справиться, снова поднялось в нем, готовое вырваться наружу. — Никогда не знаешь, что у тебя на уме. Но сейчас я хочу знать. Почему вы все избегаете меня? Почему никто больше не приходит ко мне сюда, на Виноградную гору? Почему Гфрёрер убегает от меня всякий раз, когда я пытаюсь заговорить с ним? Ах, мне и так все ясно! Жалкие, ничтожные семинаристы, вы просто трусите! Вы похожи на крыс, покидающих тонущий корабль! Вы ведь лучше, чем я сам, знаете, что скоро меня вышвырнут из семинарии. На мне отметина, как на дереве, которое должны срубить, а вы, отойдя в сторонку и засунув руки в карманы, наблюдаете, как долго еще я выдержу. А когда меня свалят, вы сможете разыгрывать умников и говорить: «Разве мы не предупреждали его заранее?» Чтобы как следует поразвлечь филистера, надо кого-нибудь повесить, теперь на очереди я. А ты, ты перешел к моим недругам, этого от тебя я не ожидал, видит Бог, ты достойнее всей этой своры. Да мы с тобой могли бы взорвать всю эту шайку. Но нет, у тебя есть Бауэр, у тебя есть Гартлауб, они не отстают от тебя ни на шаг и воображают, греясь у твоего огня, что они тоже гении. А мне остается только бегать и задыхаться от одиночества, пока не околею! Хорошо, что у меня есть Гёльдерлин. Я думаю, в свое время ему тоже сломали хребет в тюбингенской семинарии.
     — Да, ты меня почти насмешил, — примиряющим тоном начал Мёрике. — Ты бранишь меня, что я не прихожу к тебе в садовый домик. А где мы сейчас сидим? Я несколько раз поднимался сюда, но Вайблингера не было на месте, у Вайблингера были дела в «Пекарне», «Овчарне» и других питейных заведениях. А может, он сидел здесь и не открыл дверь на мой стук, так однажды он уже поступил с Людвигом Уландом.
     Он протянул другу руку.
     — Видишь ли, Вильгельм, ты знаешь, я не всегда бываю согласен с тобой, да и ты со мной тоже. Но если ты считаешь, что я не люблю тебя, и даже утверждаешь, что я чересчур дорожу своим местом в монастыре и что я боюсь считаться твоим другом, то мне просто смешно. Лучше я просижу неделю в карцере, чем поступлю с другом, как Иуда. Теперь ты понимаешь?
     Вайблингер с такой силой сжал протянутую ему руку, что его друг сморщился от боли. Он пылко и крепко обнял Мёрике за шею, глаза его внезапно наполнились слезами, а в изменившемся голосе появились высокие детские интонации.
     — Я ведь знаю, — заговорил он всхлипывая, — да, знаю, что недостоин тебя. Дурацкое пьянство вконец испортило мне жизнь. Ты не знаешь, как мне плохо, не знаешь ничего о том, что я переношу, что меня губит, не знаешь этой удивительной, загадочной женщины, которая лишает меня сил.
     — Да уж знаю, — сухо возразил Эдуард и с легкой обидой на друга подумал о собственных страданиях, о Перегрине.
     — А я говорю, ты ее не знаешь, даже если ты уже видел ее и знаешь, как ее зовут. Скажи, разве она не божественно хороша? Ее ли вина, что она еврейка, и была бы она так неистово прекрасна, не будь она еврейкой? Я сгораю от любви к ней, я не могу больше ни читать, ни спать, ни сочинять; только припав губами к ее персям, только выплакавшись у нее на груди, я понял, что такое судьба.
     — Судьба — это всегда любовь, — тихо проговорил Мёрике, думая больше о Перегрине, чем о друге, чьи бурные признания были ему мучительны.
     — Ах, друже, — скорбным голосом воскликнул Вайблингер и откинулся на стуле, — ты — святой! Ты наблюдаешь за всем, словно страж, тебя привлекает только прекрасное и нежное, а не ядовитое и уродливое. Ты светишь, как тихая счастливая звезда, а я — я подобен растрепанному бесполезному факелу, сгорающему в ночи. И мне это по душе, я хочу отпылать и сгореть, так и должно быть, мне себя не жалко. Вот только успеть бы создать что-нибудь доброе и великое, одно-единственное возвышенное, зрелое произведение. Все, что я сделал, ничего не стоит, все плохо, исполнено тщеславия и пристрастия к себе самому! А вот тот, что сидит у окна, тот мог! Тот подарил нам «Гипериона», звездный памятник своей великой души! Ты тоже сможешь это сделать, ты втихомолку создашь великие, замечательные творения. Я так и не смог до конца узнать, какие мысли таишь ты в своем сердце! О, я вижу всех их насквозь, своих друзей, Пфицера из Штутгарта, и Бауэра, и всех остальных, я расколол их, будто орехи, я взял от них все, что можно, я их истощил! Дела мои идут все хуже, а ты еще в самом начале пути. Я кончу тем же, чем кончил наш Гёльдерлин, и дети будут насмехаться надо мной. Но я не написал своего «Гипериона»!
     Мёрике стал очень серьезен.
     — Ты написал «Фаэтона», — мягко сказал он.
     — «Фаэтона»! Я хотел подражать грекам, но каким изолганным, каким отвратительным все получилось! Никогда не напоминай мне о «Фаэтоне»! Сколько бы ты ни хвалил его, я тебе не поверю, ты выше этого ублюдочного сочинения! Нет, оно никуда не годится, а я дилетант, жалкий дилетант! Со мной всегда так происходит, я с радостью начинаю новое сочинение, оно цветет во мне, искрится и не отпускает меня ни днем, ни ночью, пока я не закончу последнюю главу. Мне тогда кажется, что я создал нечто замечательное, но спустя некоторое время я нахожу все пошлым и серым или кричащим, фальшивым и утрированным. Я знаю, у тебя все по-другому, ты пишешь мало и медленно, но зато выходит так, что не стыдно показать. У меня каждый замысел тут же превращается в книгу, и, должен признаться, нет ничего прекраснее, чем вот так излиться в огне и угаре творчества. Но потом, потом! Потом откуда-то выныривает сатана, ухмыляется и показывает свое лошадиное копыто, и все воодушевление оборачивается обманом, а благородное вдохновение — химерой! Просто проклятие какое-то!
     — Не говори так, — примирительно начал Мёрике, и в голосе его звучало утешение. — Мы же еще почти дети, и ты, и я, нам надо каждый день выбрасывать то, что было сделано накануне и что казалось нам прекрасным.
     Мы должны искать, учиться и ждать. У Гёте тоже есть вещи, о которых он сейчас и знать не хочет.
     — Ну разумеется, Гёте, — раздраженно воскликнул Вайблингер. — Он тоже рыцарь терпения, выжидания и накопления! Я не люблю его!
     Внезапно он замолчал, и оба юноши подняли глаза. Гёльдерлин, встревоженный громким, ожесточенным спором, покинул свое место у окна, стоял перед ними и смотрел на Мёрике; лицо его беспокойно подрагивало, высокая, тощая фигура выдавала нетерпение и муку.
     Так как оба юноши молчали, Гёльдерлин наклонился к Мёрике, осторожно коснулся его плеча и странно глухим голосом произнес:
     — Нет, ваша милость, господин фон Гёте в Веймаре, господин фон Гёте... я не могу и не имею права высказываться на эту тему.
     То, что безумный поэт, словно призрак, приблизился к ним и вроде бы проявил интерес к их разговору — такое случалось с ним чрезвычайно редко, — встревожило и почти испугало друзей.
     Гёльдерлин снова принялся шагать по маленькой комнате, он шагал печально и беспокойно, словно большая птица, запертая в клетке, и беспрерывно бормотал про себя непонятные слова.

1


1 | 2

Copyright 2004-2017
©
www.hesse.ru   All Rights Reserved.
Главная | "Биография души" | Произведения  | Статьи | Фотогалерея | Гессе-художник | Интерактив