Перевод с немецкого С. Апта
OCR и вычитка - Александр Продан
alexpro@enteh.com
Порой мы совершаем какие-то действия, уходим,
приходим, поступаем то так, то этак, и все легко, ничем не отягощено и как бы
необязательно, все могло бы, кажется, выйти и по-другому. А порой, в другие
часы, по-другому ничего выйти не может, ничего необязательного и легкого нет,
и каждый наш вздох определен свыше и отягощен судьбой.
Те дела нашей жизни, которые мы называем добрыми
и рассказывать о которых нам бывает легко, почти сплошь принадлежат к этому
первому, "легкому" роду, и мы легко о них забываем. Другие дела, говорить о
которых нам тяжко, мы никогда не можем забыть, они в какой-то степени больше
наши, чем те, и длинные тени их ложатся на все дни нашей жизни.
В наш отцовский дом, большой и светлый дом на
светлой улице, ты входил через высокий подъезд, и сразу тебя обдавали сумрак
и дыхание сырого камня. Высокая темная прихожая молча принимала тебя, пол из
плит красного песчаника вел с легким подъемом к лестнице, начало которой виднелось
в глубине в полумраке. Тысячи раз входил я в этот высокий подъезд и никогда
не обращал внимания ни на него, ни на прихожую, ни на плиты пола, ни на лестницу;
и все-таки это всегда бывал переход в другой мир, в "наш" мир. Прихожая пахла
камнем, она была темная и высокая, лестница в глубине ее вела из темного холода
вверх, к свету и светлому уюту. Но всегда сначала были прихожая и суровый сумрак,
а в них что-то от отца, что-то от достоинства и власти, что-то от наказания
и нечистой совести. Тысячи раз ты проходил эту прихожую со смехом. Но иногда
ты входил и сразу оказывался подавлен, чувствовал страх, спешил к освобождающей
лестнице.
Когда мне было одиннадцать лет, я как-то пришел
из школы домой в один из тех дней, когда судьба подстерегает нас в каждом углу,
когда легко может что-нибудь произойти. В такие дни любая душевная неурядица
и незадача словно бы отражается в нашем окружении, обезображивая его. Недовольство
и страх гнетут наше сердце, и мы, ища и находя вне себя мнимые их причины, видим
мир плохо устроенным и всюду натыкаемся на препятствия.
Так было и в тот день. С самого утра меня угнетало
- кто знает почему, может быть, из-за ночных снов - чувство, похожее на нечистую
совесть, хотя я ничего особенного не натворил. У отца было утром страдальческое
и упрекающее выражение лица, молоко за завтраком было теплое и невкусное. В
школе, правда, никаких огорчений на мою долю не выпало, но и там все опять казалось
безотрадным, мертвым и удручающим, соединившись в том уже знакомом мне чувстве
бессилия и отчаяния, которое говорит нам, что время бесконечно, что мы на годы,
навеки останемся маленькими и безответными под гнетом этой дурацкой, противной
школы и что вся жизнь бессмысленна и отвратительна.
Досадовал я в тот день и на моего тогдашнего
друга. С недавних пор я дружил с Оскаром Вебером, сыном машиниста, не зная толком,
что тянет меня к нему. Недавно он хвастался тем, что его отец зарабатывает семь
марок в день, а я наудачу ответил, что мой - четырнадцать. Он сразу поверил
и проникся ко мне уважением; с этого все и началось. Несколько дней спустя мы
с Вебером заключили союз, заведя общую копилку, чтобы потом купить пистолет.
Пистолет лежал в витрине скобяной лавки, тяжелая штука с двумя синеватыми стальными
стволами. И Вебер подсчитал, что если экономить по-настоящему, то можно будет
довольно скоро купить его. Ведь деньги случаются всегда, он часто получает по
десяти пфеннигов на карманные расходы, а иногда находишь прямо на улице или
деньги, или какие-нибудь ценные вещи, например, подкову, слиток свинца и тому
подобное, которые вполне можно продать. Десять пфеннигов он тут же и дал для
нашей копилки, и они убедили меня, и весь наш план показался мне осуществимым
и многообещающим.
Когда я в тот день входил в нашу переднюю и холодный,
как в погребе, воздух смутно напомнил мне тысячи неприятных и ненавистных вещей,
какие существуют на свете, мысли мои были заняты Оскаром Вебером. Я чувствовал,
что не люблю его, хотя его добродушное лицо, напоминавшее мне одну прачку, было
мне симпатично. Привлекали меня не его личные качества, а что-то другое, я бы
сказал, его положение - нечто такое, что он разделял почти со всеми мальчиками
его типа и происхождения: какое-то дерзкое умение жить, нечувствительность к
опасностям и обидам, близкое знакомство с практическими мелочами жизни, с деньгами,
лавками и мастерскими, с товарами и ценами, с кухней, стиркой и тому подобным.
Такие мальчики, как Вебер, которым побои в школе, казалось, не причиняли боли,
мальчики, состоявшие в родстве и дружившие со слугами, извозчиками и фабричными
девицами, - они занимали в мире другое, более твердое положение, чем я; они
были как бы взрослее, они знали, сколько зарабатывает в день их отец, и знали,
несомненно, еще многое, в чем я был несведущ. Они смеялись над выражениями и
шутками, которых я не понимал. Они вообще умели смеяться так, как мне не было
дано, на какой-то грязный и грубый, но бесспорно взрослый и мужской лад. Что
из того, что ты был умнее их и знал в школе больше! Что из того, что ты был
лучше одет, умыт и причесан! Напротив, именно эти различия шли им на пользу.
В мир, видевшийся мне в каком-то сумеречном и авантюрном свете, такие мальчики,
как Вебер, могли войти, казалось, без всяких трудностей, а для меня мир был
совершенно закрыт и каждую дверь в него надо было брать с бою, без конца взрослея,
отсиживая уроки, держа экзамены и воспитываясь. Естественно, что такие мальчики
находили на улице подковы, деньги, получали плату за услуги, поживлялись в лавках
на даровщинку и всячески процветали.
Я смутно чувствовал, что моя дружба с Вебером
и его копилкой была не чем иным, как тоской по этому миру. В Вебере для меня
не было ничего достойного любви, кроме его великой тайны, благодаря которой
он был ближе, чем я, к взрослым, жил в неприкрытом, более голом, более грубом
мире, чем я со своими мечтаньями и желаньями. И я наперед чувствовал, что он
разочарует меня, что мне не удастся вырвать у него его тайну, его магический
ключ к жизни.
Он только что простился со мной, и я знал, что
сейчас он идет домой вольготным, неторопливым шагом, посвистывая и наслаждаясь,
не омраченный никакой тоской, никакими предчувствиями. Когда он встречал служанок
и фабричных и наблюдал их загадочную, может быть, чудесную, а может быть, преступную
жизнь, для него она не была загадкой, страшной тайной, опасностью, чем-то диким
и любопытным, а была такой же естественной, знакомой и родной, как утке вода.
Вот как обстояло дело. А я - я всегда буду сбоку припека, в одиночестве и неопределенности,
полон догадок, но лишен уверенности.
Вообще в этот день жизнь снова была безнадежно
безвкусна, сам день чем-то походил на понедельник, хотя была суббота, от него
пахло понедельником, который втрое длиннее и втрое скучнее других дней. Проклятой
и противной была эта жизнь, она была лжива и тошнотворна. Взрослые делали вид,
будто мир совершенен и они сами - полубоги, а мы, мальчики, просто отребье.
Эти учителя!.. Ты чувствовал в себе честолюбивые порывы, ты искренне, всей душой
устремлялся к добру, пытаясь ли выучить греческие неправильные глаголы или содержать
в чистоте одежду, слушаться родителей или молча, героически сносить любую боль
и обиду, - да, снова и снова, пылко и благочестиво ты поднимался, чтобы посвятить
себя богу, идти идеальной, чистой, благородной стезей к вершине, жить в добродетели,
безропотно сносить зло, помогать другим - увы, снова и снова это оставалось
попыткой, стремленьем, коротким вспархиваньем! Снова и снова, уже через несколько
дней, о, даже через несколько часов, случалось что-нибудь, чему не следовало
быть, что-нибудь скверное, огорчительное и постыдное. Снова и снова ты вдруг
непременно падал с высоты самых упорных и благородных намерений и обетов назад,
в грех и подлость, в обыденность и пошлость! Почему ты в душе так хорошо и глубоко
понимал и чувствовал красоту и правильность добрых порывов, если вся жизнь (в
том числе и взрослые) неизменно воняла пошлостью и неукоснительно вела к тому,
чтобы торжествовали низость и подлость? Как это получалось, что утром в постели
или ночью перед зажженными свечами ты связывал себя священной клятвой с добрым
и светлым, призывал бога и объявлял вечную войну всяким порокам, а потом, может
быть всего через несколько часов, самым жалким образом отступался от этого намеренья
и обета, пускай лишь подхватив чей-нибудь соблазнительный смех или согласившись
выслушать какой-нибудь глупый мальчишеский анекдот? Почему так? Неужели у других
было по-другому? Неужели герои, римляне и греки, рыцари, первые христиане -
неужели все они были другими людьми, чем я, лучше, совершеннее, без дурных желаний,
наделенными каким-то органом, которого у меня не имелось и который не позволял
им снова и снова падать с небес в обыденность, с величественных высот в болото
низменного и жалкого? Неужели этим героям и святым был неведом первородный грех?
Неужели все святое и благородное было уделом только немногих, только редких
избранников? Но почему, если я, значит, не был избранником, мне все-таки были
присущи это стремленье к прекрасному и благородному, эта неистовая, надрывная
тоска по чистоте, по доброте, по добродетели? Разве это не насмешка? Неужели
так заведено в божьем мире, чтобы человек, мальчик, носил в себе одновременно
все высокие и все злые стремленья, чтобы он, существо несчастное и смешное,
страдал и отчаивался на потеху взирающему на него богу? Неужели так заведено?
Но тогда - разве тогда весь мир не дьявольщина, только того и заслуживающая,
чтобы на нее наплевать?! Разве тогда бог не изверг, не безумец, не глупый, гадкий
фигляр?.. Ах, и в те самые мгновенья, когда я не без сладострастья предавался
этим мятежным мыслям, робкое мое сердце уже трепетало, наказывая меня за богохульство!
Как отчетливо через тридцать лет вижу я снова
перед собой ту лестничную клетку - с высокими подслеповатыми окнами, выходившими
на близкую стену соседнего дома и дававшими очень немного света, с добела выскобленными
еловыми лестницами и площадками, с гладкими перилами твердого дерева, до блеска
отполированными оттого, что я тысячи раз опрометью по ним съезжал! Как ни далеко
от меня детство, как ни кажется оно мне в целом непонятным и сказочным, я и
поныне прекрасно помню все страданье и весь разлад, которые жили во мне уже
тогда, среди счастья. Все эти чувства были уже тогда в сердце ребенка тем, чем
они оставались всегда: сомнением в собственной полноценности, колебанием между
самомнением и малодушием, между презирающим мир идеализмом и обыкновенной чувственностью,
- и так же, как тогда, я сотни раз и позднее видел в этих чертах моей натуры
то позорную болезнь, то почетное отличие, и я верю порой, что этим мучительным
путем бог хочет привести меня к особому одиночеству и глубине, а порой не вижу
во всем этом ничего, кроме свидетельства жалкой слабохарактерности, невроза,
от которых тысячи людей страдают всю жизнь.
Если бы мне надо было свести все это мучительное
противоборство чувств к какому-то главному ощущению и определить его каким-то
одним названием, то я не нашел бы другого слова, как "страх". Страх, страх и
неуверенность - вот что испытывал я во все эти часы отравленного детского счастья:
страх перед наказанием, страх перед собственной совестью, страх перед движениями
моей души, на мой тогдашний взгляд, запретными и преступными.
В час, о котором я повествую, это чувство страха
вновь охватило меня, когда я по все более светлевшей лестнице приближался к
стеклянной двери. Оно начиналось с теснения в животе, которое поднималось к
горлу и там переходило в удушье или тошноту. Одновременно в такие минуты, и
на этот раз тоже, я чувствовал ужасное смущение, недоверие к любому, кто мог
бы меня увидеть, потребность уединиться и спрятаться.
С этим неприятным и мерзким ощущением, с ощущением,
что я настоящий преступник, и вошел я в коридор и гостиную. Я чувствовал: сегодня
добра не жди, что-то случится. Я чувствовал это, как чувствует барометр изменившееся
атмосферное давление, с безысходной пассивностью. Ах, вот оно снова, это невыразимое!
Бес прокрался в дом, первородный грех щемил сердце, невидимым исполином таился
за каждой стеной некий дух, некий отец и судья.
Я еще ничего не знал, все было еще только догадкой,
предчувствием, щемящей неловкостью. В таком состоянии лучше всего бывало заболеть,
да еще чтобы тебя вырвало, и улечься в постель. Тогда иной раз все обходилось
благополучно, появлялась мать или сестра, тебя поили чаем, ты чувствовал любовь
и заботу и мог поплакать или уснуть, а потом проснуться здоровым и бодрым в
совершенно изменившемся, освобожденном и светлом мире.
В гостиной матери не было, а на кухне была только
прислуга. Я решил подняться к отцу, в чей кабинет вела узкая лестница. Хотя
я и боялся его, иногда было все-таки хорошо обратиться к нему, перед кем я столько
раз бывал виноват. Найти утешение у матери было проще и легче; но отцовское
утешение было ценнее, оно означало мир с судящей совестью, примирение и новый
союз с добрыми силами. После неприятных разговоров, расследований, признаний
и наказаний я часто выходил из отцовской комнаты добрым и чистым, правда наказанным
и отчитанным, но полным новых намерений, набравшись у могучего союзника сил
для борьбы со злом. Я решил сходить к отцу и сказать ему, что мне плохо.
И я поднялся по лестничке, которая вела в кабинет.
Эта лестничка со своим особым запахом обоев и сухим звуком пустотелых легких
деревянных ступеней была существенным рубежом, вратами судьбы в куда большей
мере, чем прихожая; по этим ступеням был мною проделан не один важный путь,
я сотни раз поднимался по ним, таща в себе страх и угрызения совести, упрямство
и дикую злость, и нередко уносил с собой на обратном пути освобождение и новую
твердость. Низ нашего дома был во владении матери и детей, там дышалось вольготно;
здесь наверху обитали власть и ум, здесь были суд, и храм, и "отцовское царство".
Не без робости, как всегда, нажал я на старомодную
ручку и приотворил дверь. Отцовский кабинет встретил меня знакомым запахом;
его создавали дыхание книг и чернил, разбавленное голубым воздухом из полуоткрытых
окон, белые, чистые занавески, чуть слышное дуновение одеколона и обычное на
письменном столе яблоко... Но комната была пуста.
Я вошел с чувством полуразочарования-полуоблегчения.
Стараясь приглушить свои шаги, я пошел на цыпочках, как нам здесь наверху надлежало
ходить, когда отец спал или у него болела голова. И как только эта тихая ходьба
дошла до моего сознания, у меня застучало сердце, и я с новой силой почувствовал
тревожное теснение в животе и в горле. Крадучись и со страхом я шел дальше,
за шагом шаг, и вот уже я был не просто пришельцем или просителем, а незваным,
самовольно вторгшимся гостем. Не раз уже я тайком пробирался в отсутствие отца
в обе его комнаты, не раз уже осматривал и обследовал тайное его царство, а
дважды и кое-что похищал там.
Воспоминания об этом тут же захватили меня, и
я сразу понял: теперь быть беде, теперь что-то случится, теперь я сделаю что-то
запретное и дурное. О бегстве и мысли не было! Вернее, я думал, страстно и лихорадочно
думал о том, чтобы убежать, побежать вниз по лестнице и в свою каморку или в
сад, но я знал, что не сделаю этого, не смогу сделать. Я от всей души хотел,
чтобы отец зашевелился в соседней комнате, чтобы он вошел сюда и разрушил это
ужасное, бесовской силой завлекавшее меня колдовство. О, если бы он вошел! Если
бы он вошел, пускай выругал бы, лишь бы вошел, пока не поздно!
Я кашлянул, чтобы выдать свое присутствие, и,
не получив ответа, тихонько позвал: "Папа!" Все было тихо, у стен молчали стройные
ряды книг, створка окна двигалась на ветру, и от этого по полу шмыгал зайчик.
Никто не освободил меня, а во мне самом не было свободы поступить не так, как
того хотел бес. От ощущения, что я преступник, у меня сжался желудок и похолодели
кончики пальцев, сердце мое трепыхалось. Я еще совершенно не знал, что я сделаю.
Знал только, что нечто скверное.
Подойдя к письменному столу, я взял в руки какую-то
книгу и прочел ее английское заглавие, которого не понял. Английский я терпеть
не мог - на этом языке отец всегда говорил с матерью, когда хотел, чтобы мы
не поняли их, или когда они спорили. В чашке лежали всякие мелочи: зубочистки,
стальные перья, булавки. Я взял два перышка и сунул их в карман. Бог знает зачем,
они не были мне нужны, перьев у меня хватало. Я сделал это только под нажимом
душившей меня силы, которая велела мне сделать что-то дурное, повредить самому
себе, взвалить на себя вину. Я порылся в отцовских бумагах, увидел начатое письмо,
прочел слова: "У нас и у детей все благополучно", и латинские буквы его почерка
взглянули на меня, как глаза.
Затем я тихонько прокрался в спальню. Там стояла
железная походная кровать отца, под нею - его коричневые домашние туфли, на
тумбочке лежал носовой платок. Я вдыхал в этой светлой, прохладной комнате отцовский
воздух, и передо мною отчетливо вставал образ отца, благоговение и бунт спорили
в моем налитом тяжестью сердце. Мгновеньями я ненавидел его, со злорадством
вспоминая, как он в дни, когда у него болела голова, пластом, бывало, лежал
на своей низкой походной кровати, вытянувшись во всю свою длину, с мокрым платком
на лбу, иногда постанывая. Я, видно, догадывался, что и ему, могучему, жилось
нелегко, что и он, всеми почитаемый, знал сомненья в себе и страх. И тут же
моя странная ненависть улетучивалась, ее сменяли сочувствие и растроганность.
Однако тем временем я успел выдвинуть ящик комода. Там лежали стопки белья и
флакон его любимого одеколона; я хотел понюхать его, но непочатый флакон был
плотно закупорен, и я положил его на место. Рядом с ним я нашел коробочку с
пастилками, отдававшими лакрицей, и несколько пастилок сунул себе в рот. Я несколько
разочаровался и отрезвел, но в то же время был рад, что больше ничего не нашел
и не взял.
Уже остыв и образумившись, я из озорства все-таки
потянул еще один ящик - с чувством некоторого облегчения и с намерением положить
на место оба украденных перышка. Наверно, можно было пойти на попятный, раскаяться,
загладить свою вину и спастись. Наверно, божья рука надо мной была сильнее всякого
искушения...
Тут я напоследок стрельнул взглядом в щель чуть
выдвинутого ящика. Ах, если бы там были носки, или рубахи, или старые газеты!
Но тут-то оно и пришло, искушение, и едва отпустивший меня судорожный страх
молниеносно вернулся, руки у меня задрожали, сердце заколотилось. В плетеной
лубяной шкатулке, индийской или еще какой-нибудь экзотической, я увидел нечто
поразительно-соблазнительное - целую связку винных ягод в белой сахарной пудре!
Я взял ее в руку, она оказалась замечательно
тяжелой. Затем я вытащил две-три инжирины, сунул одну в рот, остальное в карман.
Теперь весь этот страх и вся эта авантюра оказались не напрасны. Если уж получить
здесь освобожденье и утешенье не суждено было, то я решил уйти отсюда по крайней
мере не с пустыми руками. Я снял еще три-четыре смоквы с кольца, которое не
стало от этого легче, и еще несколько, и когда мои карманы наполнились, а из
связки, пожалуй, больше половины винных ягод исчезло, я попросторнее распределил
по липкому кольцу оставшиеся инжирины, чтобы показалось, что недостает меньше.
Затем, внезапно перепугавшись, я резко захлопнул ящик и побежал, побежал через
обе комнаты и вниз по лестничке, в свою клетушку, где, задыхаясь, остановился
и с подкашивающимися ногами оперся на маленькую конторку.
Вскоре зазвонили к обеду. С пустой головой, с
чувством полного отрезвления и омерзения я запихал винные ягоды на свою книжную
полку, спрятал их за книгами и пошел обедать. Перед дверью столовой я заметил,
что у меня липкие руки. Я вымыл их в кухне. В столовой все уже сидели в ожидании.
Я быстро поздоровался, отец произнес молитву, и я склонился над супом. Есть
не хотелось, каждый глоток давался мне с трудом. А рядом со мной сидели сестры,
а напротив - родители, все в самом светлом расположении духа, без задних мыслей,
лишь я, преступник, томился среди них, одинокий и жалкий, боясь каждого приветливого
взгляда и еще чувствуя во рту вкус винных ягод. Затворил ли я там, наверху,
дверь спальни? А ящик?
Вот и стряслась беда. Я дал бы отрубить себе
руку ради того, чтобы мои винные ягоды оказались снова в комоде. Я решил выбросить
их или взять в школу и раздарить. Только бы избавиться от них, только бы никогда
больше их не видеть!
- Ты плохо сегодня выглядишь, - сказал отец через
стол. Я смотрел в тарелку и чувствовал его взгляд на своем лице. Сейчас он заметит.
Ведь он всегда все замечал. Зачем он еще мучит меня сначала? Лучше бы сразу
увел меня и, пожалуй, даже убил.
- Тебе нездоровится? - услышал я снова его голос.
Я соврал, сказав, что у меня болит голова. - Полежи немного после обеда, - сказал
он. - Сколько еще уроков у вас сегодня?
- Только гимнастика.
- Ну, гимнастика тебе не повредит. Но заставь
себя хоть немножко поесть! Скоро пройдет.
Я искоса посмотрел на него. Мать ничего не сказала,
но я знал, что она глядит на меня. Я доел суп, повоевал с мясом и овощами, дважды
налил себе воды. Ничего больше не случилось. Меня оставили в покое. Когда под
конец отец произносил благодарственную молитву: "Благодарим тебя, господи, ибо
ты милостив и доброта твоя вечна", жгучая, как резаная рана, черта снова отделила