www.hesse.ru :: Герман ГЕССЕ / Hermann HESSE (1877 - 1962): Немецкий писатель. Биография. Тексты произведений на русском и немецком языках: романы, повести, рассказы, статьи, эссе. Письма Гессе. Рецензии. Критика. Свидетельства современников. Фотоальбом. Кино-аудио документы. Фотографии живописных работ Гессе. Форум. Ссылки.

ЮНОСТЬ ПРЕКРАСНА

      Перевод с немецкого А. Гугнина
      OCR - Евгений (WEG)

     Даже дядя Маттеус на свой манер возрадовался, снова увидев меня. Когда молодой человек, пробывший несколько лет на чужбине, вдруг возвращается домой и при этом выглядит вполне солидно, то даже самые осторожные родственники улыбаются и радостно трясут ему руку.
     Небольшой коричневый чемодан, в котором я привез свое имущество, был еще совсем новый, с хорошим замком и блестящими ремнями. В нем было два чистых костюма, достаточно белья, пара новых башмаков, несколько книг и фотографий, две прекрасные курительные трубки и карманный пистолет. Я привез также свою скрипку и полный рюкзак всякой мелочи, две шляпы, трость и зонтик, легкое пальто и пару резиновых туфель, все новое и солидное, а сверх того у меня в кармане было зашито более двухсот сэкономленных марок и письмо, в котором мне с осени обещали хорошее место за границей. Ноша моя весила довольно прилично, и после длительной поры скитаний я возвратился с этим имуществом на родину, которую покинул еще робким юношей.
     Поезд медленно и осторожно скатывался с возвышенности, делая большие зигзаги, и с каждым поворотом все ближе и различимее становились дома, переулки, река и сады лежащего внизу города. Скоро я уже смог различать крыши и даже узнавать некоторые из них, потом дело дошло до окон и знакомых аистовых гнезд, и пока из долины на меня накатывалось детство и отрочество и тысячи разнообразных и драгоценных воспоминаний о родине, мое тщеславие и мое желание понравиться этим людям медленно растворились и уступили место благодарному удивлению. Тоска по дому, которой я не испытывал все эти годы, вдруг мощно нахлынула на меня за эти четверть часа, мне стали вдруг бесконечно дороги каждый куст у мостовой и каждый знакомый забор, и я просил у них прощения за то, что забыл о них и не нуждался в них так долго.
     Когда поезд проезжал мимо нашего сада, было видно, что кто-то стоял в верхнем окне старого дома и махал большим полотенцем: должно быть, отец. На веранде, тоже с полотенцами, стояли мать и служанка, а из самой верхней трубы вился легкий голубой дымок от варившегося кофе. Все это снова принадлежало мне, ожидало меня, звало меня.
     Старый бородатый портье в таком же возбуждении, как и прежде, бегал по перрону и оттеснял людей подальше от края, а среди толпы я увидел свою сестру и младшего брата, нетерпеливо высматривавших меня. Брат захватил для моего багажа маленькую ручную тележку, которая все детские годы была нашей гордостью. На нее мы положили чемодан и рюкзак, Фриц потащил ее, а мы с сестрой последовали за ним. Сестра пожурила меня за слишком короткую стрижку, но зато мои усы нашла превосходными и мой новый чемодан ей тоже понравился. Мы смеялись и смотрели друг другу в глаза, время от времени брались за руки и кивали Фрицу, который шел впереди и часто оглядывался на нас. Он уже был с меня ростом и заметно раздался в плечах. Мне вспомнилось вдруг, что мальчишкой я частенько колотил его во время наших ссор, и я снова увидел его детское лицо и его обиженные или печальные глаза и почувствовал почти то же самое досадное сожаление, какое я испытывал еще в детстве, как только проходил гнев. И вот Фриц вырос, вышагивает впереди как совсем большой, и у него уже светлый пушок на подбородке.
     Мы прошли через вишневую аллею, миновали верхний подъем, новый магазин и много старых, совсем не изменившихся домов. Потом показался поворот на мост, и там на углу, как всегда, стоял дом моего отца с открытыми окнами, через которые я услышал свист нашего попугая, и сердце мое заколотилось еще сильнее от радостных воспоминаний. По холодной, темной мостовой я вошел в большой каменный подъезд и побежал вверх по лестнице, по которой навстречу мне спускался отец. Он расцеловал меня, улыбнулся и похлопал по плечу, потом тихо провел меня за руку до верхнего коридора, где стояла мама, тут же обнявшая меня.
     Потом подошла служанка Кристина и подала мне руку, а в гостиной, где стоял уже приготовленный кофе, я приветствовал попугая Полли. Он сразу же узнал меня, спустился с крыши своей клетки на мой палец, чтобы я погладил его. Комната была оклеена свежими обоями, больше в ней ничего не изменилось — на том же самом месте стояли портреты дедушки и бабушки на горке, а также большие часы, разрисованные старомодными лилиями. В приготовленную для меня чашку был вставлен маленький букетик резеды, который я вынул и воткнул себе в петлицу.
     Напротив сидела мать, она не отрываясь смотрела на меня и одновременно заботливо подкладывала угощенье; она напоминала, чтобы я за разговором не забывал есть, и сама же задавала мне массу вопросов, на которые я должен был отвечать. Отец слушал молча, поглаживая свою поседевшую бороду и дружески испытывающе поглядывал на меня сквозь стекла очков. И пока я без наигранной скромности сообщал о своих переживаниях, делах и успехах, я хорошо чувствовал, что лучшим из всего этого обязан им обоим.
     В этот первый день я совершенно ничего не хотел видеть, кроме старого родительского дома, для всего другого еще достанет времени завтра и позднее. После кофе мы пошли по всем комнатам, в кухню, коридоры и кладовые, и почти все осталось таким же, как прежде, а кое-что новое, что я обнаруживал, остальным казалось уже старым и примелькавшимся, и мы начинали спорить, а не при мне ли еще это было сделано.
     В маленьком саду, расположенном на склоне горы между увитыми плющом кирпичными стенами, послеобеденное солнце так ярко освещало чисто выметенные дорожки и водостоки, бочку, наполовину заполненную водой, и роскошные цветочные клумбы, что все развеселились. Мы уселись на веранде в удобные кресла; солнечный свет, проникавший сюда через огромные листья табачного куста, был мягким, теплым и светло-зеленым; несколько пчел жужжали, тяжело и беспорядочно метались в поисках потерянного выхода. В благодарность за мое возвращение отец с обнаженной головой прочитал «Отче наш», мы стояли тихо, скрестив руки, и, хотя непривычная торжественность несколько угнетала меня, я с радостью вслушивался в старые священные слова и вместе с другими благодарно повторял «Аминь».
     Потом отец ушел в свою рабочую комнату, сестра с братом убежали, установилась полная тишина, и я остался наедине с матерью. Наступило мгновение, которого я давно ждал, но и боялся. Потому что, хотя мое возвращение было приятным и желанным, сама жизнь моя в последние годы не была насквозь чистой и прозрачной.
     И теперь мама смотрела на меня своими прекрасными, теплыми глазами и читала то, что было написано на моем лице, и, возможно, обдумывала, что ока должна сказать и спросить. Я держался скованно и перебирал пальцами, готовый к экзамену, который в целом мог выдержать не так уж плохо, но на некоторых частностях мог с треском провалиться.
     Какое-то время она спокойно смотрела мне в глаза, потом взяла мою руку в свои красивые, маленькие руки.
     — Ты хотя бы изредка молишься? — тихо спросила она.
     — В последнее время не молюсь, — пришлось мне ответить, и она посмотрела на меня с некоторым беспокойством.
     — Ты снова научишься этому, — заметила она.
     И я ответил:
     — Возможно.
     Она помолчала, потом спросила:
     — Но ты ведь хочешь стать настоящим мужчиной?
     На это я мог ответить утвердительно. Но она вместо того, чтобы приступить к щекотливым вопросам, погладила мою руку и кивнула мне так, словно давала понять, что она доверяет мне и без покаяния. Потом она стала расспрашивать о моей одежде и о моем белье, так как последние два года я заботился о себе сам и ничего больше не посылал домой для стирки и штопки.
     — Мы все просмотрим с тобой завтра вместе, — сказала она, выслушав мой отчет, и на этом весь экзамен закончился.
     Вскоре сестра повела меня в дом. В «красивой комнате» она уселась за фортепиано, вытащила ноты старых песен, которые я с тех пор ни разу не слышал и не пел и все же не забыл. Мы пели песни Шуберта и Шумана, потом принялись за Зильхера, перешли на немецкие и другие народные песни — и так до самого ужина. Сестра накрывала на стол, а я разговаривал с попугаем, которого вопреки его имени Полли мы считали существом мужского пола. Он говорил кое-какие фразы, подражал нашим голосам и нашему смеху и общался с каждым из нас на совершенно особом, строго выдержанном уровне дружелюбия. Самым близким его другом был отец, ему дозволялось все, затем следовал брат, потом мама, далее я и, наконец, сестра, к которой он питал недоверие.
     Полли был единственным животным в нашем доме и уже двадцать лет считался таким же членом семьи, как ребенок. Он любил разговоры, смех и музыку, но только не рядом с ним. Когда он был один, а в соседней комнате шла оживленная беседа, он напряженно прислушивался, вставлял свои фразы и смеялся в своей добродушно иронической манере. Порой, когда он совершенно неподвижно и одиноко сидел на своей лесенке, и царила тишина, и солнце тепло светило в комнату, он начинал в тихих и приятных тонах прославлять жизнь и Бога звуками, напоминающими флейту, и это звучало празднично, тепло и задушевно, как самозабвенное пение одиноко играющего ребенка.
     После ужина я полчаса провел за поливкой сада, и когда я, мокрый и грязный, снова вошел в дом, то из коридора услышал знакомый девичий голос. Я наспех вытер руки и вошел; в комнате сидела высокая красивая девушка в лиловом платье и широкой соломенной шляпе, и, когда она встала, посмотрела на меня и протянула мне руку, я узнал Хелену Курц, подругу моей сестры, в которую я когда-то был влюблен.
     — Разве вы меня узнали? — спросил я удовлетворенно.
     — Лотта уже сказала, что вы вернулись, — ответила она дружелюбно.
     Но я обрадовался бы больше, если бы она просто ответила «да». Она заметно выросла и стала красавицей; мне больше нечего было сказать, и я отошел к оконным цветам, в то время как она продолжала разговор с матерью и Лоттой.
     Мои взгляды были устремлены на улицу, мои пальцы играли с листьями герани, но мои мысли были заняты совсем другим. Я видел себя в голубой холодный зимний вечер бегущим по реке на коньках между высокими кудрявыми ольхами и издалека, робкими полукругами, пре следующим девочку, которая еще только училась кататься с помощью своей подруги.
     Теперь я снова слышал ее голос, ставший более звучным и грудным, чем прежде, такой близкий и все же почти чужой; она стала настоящей молодой дамой, и мне не приходило в голову, что я ее ровня и ровесник, мне сейчас по-прежнему было все еще пятнадцать лет. Когда она уходила, я снова подал ей руку, но излишне подчеркнуто и иронически низко поклонился и сказал:
     — Спокойной ночи, фройляйн Курц.
     Когда она ушла, я спросил:
     — Она уже опять дома?
     — А где же она должна еще быть? — отозвалась Лотта, и у меня пропало желание продолжать разговор дальше.
     Ровно в десять часов дом закрыли, и родители ушли спать. Целуя меня перед сном, отец обнял меня за плечи и тихо сказал:
     — Хорошо, что ты снова поживешь с нами. Ведь тебе это тоже приятно?
     Все легли спать, и служанка тоже попрощалась, еще несколько дверей скрипнули в разных местах, и весь дом погрузился в глубокий ночной покой.
     Я заготовил себе еще раньше кружку пива и охладил его, теперь же я поставил пиво в своей комнате на стол и, хотя у нас в жилых помещениях курить не разрешалось, набил трубку и раскурил ее. Оба моих окна выходили на темный, тихий двор, из которого каменная лестница выводила наверх, в сад. Там, наверху, на фоне неба чернели пихты, а над ними поблескивали звезды.
     Так я провел еще более получаса, наблюдая за кружением маленьких шерстяных мотыльков вокруг лампы и медленно выдыхая табачные облака в открытые окна. Длинными тихими процессиями перед моим внутренним взором проходили бесчисленные картины моей родины и моего детства, огромное молчаливое собрание, поднимаясь, сияя и снова исчезая, как волны на морской поверхности.
     Утром я обрядился в свой лучший костюм, чтобы понравиться родному городу и многим старым знакомым, а также наглядным образом доказать, что мои дела идут хорошо и что я вернулся домой не каким-нибудь бродягой. Над нашей узкой долиной сверкало летнее небо, белые улицы слегка пропылились, перед расположенной рядом с нами почтой стояли курьерские экипажи из лесных деревень, ребятишки играли шерстяными мячиками.
     Мой первый маршрут пролегал через старый каменный мост, древнейшее сооружение нашего городка. Я рассмотрел маленькую готическую часовню у моста, мимо которой я тысячи раз пробегал в детстве, потом облокотился на перила и, переводя глазами вверх и вниз, долго разглядывал зеленую, быструю реку. Вон там стояла мельница, на ее стене было нарисовано белое колесо, но мельница исчезла, и на то же место встало новое большое кирпичное строение, в остальном ничего не изменилось, и, как и прежде, в воде и на берегах копошились бесчисленные гуси и утки.
     За мостом я встретил первого знакомого, своего школьного товарища, который стал дубильщиком. На нем был сверкающий оранжево-желтый передник, он смотрел на меня неуверенно и вопросительно, по-настоящему так и не узнав. Я с удовольствием кивнул ему и потопал дальше, а он все глядел мне вослед и пытался вспомнить. В окне мастерской я поприветствовал жестянщика с великолепной белой бородой и тут же засмотрелся на слесаря, который перебирал спицы велосипеда и предложил мне щепотку табаку. Затем показался рынок, с большим фонтаном и ратушей. Там была книжная лавка, и, хотя старый хозяин в прошлом нелестно отзывался обо мне, потому что я заказал у него сочинения Гейне, я все же зашел к нему и купил карандаш и почтовую открытку. Отсюда было уже рукой подать до школы, и я, проходя мимо, разглядел эти старые коробки, у ворот меня обвеял знакомый и пугающий школьный дух, и я, облегченно вздохнув, свернул к церкви и дому священника.
     Когда я прошелся еще по нескольким улицам и побрился у цирюльника, было уже десять часов, а тем самым и приблизилось время моего визита к дяде Маттеусу. Я прошел через просторный двор к его прекрасному дому, неторопливо стряхивая на ходу пыль с брюк, и постучал в дверь, ведущую в жилую часть дома. Там я застал тетю и обеих дочерей за шитьем, дядя был уже на работе.
     Все в этом доме дышало чистым, старомодным духом прилежания, несколько строгим и слишком отчетливо направленным на пользу, но также радостным и надежным. Трудно перечислить, сколько там постоянно мыли, чистили, стирали, шили, штопали и пряли, и все же дочери находили еще время для хорошей музыки. Обе играли на фортепиано и пели, и, хотя они не знали новых композиторов, тем ближе им были Гендель, Бах, Гайдн и Моцарт.
     Тетя живо вскочила мне навстречу, дочери же довели шов до конца и лишь затем подали мне руки. К моему удивлению, меня приняли как почетного гостя и провели в гостиную. Далее тетя Берта, не принимая отговорок, поставила передо мной стакан вина и печенье, после чего уселась напротив. Дочери же остались продолжать свою работу.
     Экзамен, от которого моя добрая мама вчера меня избавила, теперь все же отчасти состоялся. Но здесь дело было не в том, чтобы с помощью устного рассказа придать некоторый блеск неудобоваримым фактам. Моя тетя очень интересовалась личностями знаменитых проповедников и подробно расспрашивала меня о церкви и проповедниках всех городов, в которых я жил. После того как мы благополучно преодолели некоторые незначительные неувязки, мы вместе посетовали о смерти одного знаменитого прелата, случившейся десять лет назад, потому что, будь он жив, я еще смог бы услышать его проповедь в Штутгарте.
     Потом речь зашла о моих проблемах, переживаниях и перспективах, и мы пришли к выводу, что мне повезло и я на правильном пути.
     — Кто бы мог предположить это шесть лет назад! — воскликнула она.
     — Неужели мои дела были тогда столь плачевны? — полюбопытствовал я.
     — Не совсем так, нет. Но тогда у твоих родителей проблем было по горло.
     Я хотел сказать «и у меня тоже», но по существу она была права, и я не хотел снова подогревать разногласия тех лет.
     — Что правда, то правда, — сказал я со всей серьезностью.
     — Ты испытал всевозможные профессии.
     — И это правда, тетя. Но я ни об одной не жалею. И та, которая у меня сейчас, тоже не навсегда.
     — Боже упаси! Ты это всерьез? При таких хороших перспективах? Почти двести марок в месяц — это же блестяще для молодого человека.
     — Кто знает, сколько это продлится, тетя.
     — Как можно так говорить! Это продлится, если ты будешь вести себя правильно.
     — Ну что ж, будем надеяться. Но я должен еще зайти к тете Лидии, а потом к дяде в контору. Так что до свидания, тетя Берта.
     — До свидания. Я была очень рада. Заглядывай еще как-нибудь!
     — Непременно.
     В комнате я попрощался с обеими девушками, тетя проводила меня до дверей. Затем я поднялся по светлой широкой лестнице, и если до тех пор у меня было ощущение, что я вдыхаю старомодный воздух, то сейчас я попал в атмосферу еще более старомодную.
     В двух верхних комнатках жила восьмидесятилетняя бабушка, встретившая меня с нежностью и галантерейностью давно прошедшей эпохи. Здесь были акварельные портреты прапрадедов, вышитые бисером покрывала и сумочки с букетами цветов и пейзажами, картины в овальных рамках, запахи сандалового дерева и старых, нежных духов.
     Бабушка Лидия была в темно-фиолетовом платье совершенно простого покроя и, если не считать близорукости и легкой дрожи головы, выглядела удивительно свежо и молодо. Она усадила меня на узкую кушетку и вместо того, чтобы вздыхать о давно прошедших временах, стала живо расспрашивать о моей жизни и моих идеях и все выслушивала внимательно и заинтересованно. Несмотря на свой возраст и на старинные духи и обстановку, она еще до позапрошлого года много путешествовала и имела ясное и вполне доброжелательное представление о сегодняшнем мире и, далеко не все одобряя в нем, охотно освежала и расширяла свои знания. При этом она обладала удивительным даром вести беседу; в ее присутствии разговор протекал без пауз и всегда был интересным и приятным.
     Когда я попрощался, она поцеловала меня и отпустила с каким-то молитвенным жестом, которого я нигде больше не встречал.
     Дядю Маттеуса я нашел в конторе, где он изучал газеты и каталоги. Он не осложнил моего намерения не задерживаться и уйти как можно скорее.
     — Итак, ты снова на родине? — сказал он.
     — Да, ведь я уже давно здесь не был.
     — Говорят, дела твои идут неплохо?
     — Совсем неплохо, спасибо.
     — Ты должен поприветствовать мою жену, идет?
     — Я уже был у нее.
     — Это прекрасно. Ну, тогда, значит, все хорошо.
     И он опять уткнулся в свою книгу и протянул мне руку, и, поскольку направление он угадал сравнительно верно, я быстро поймал ее и, довольный, вышел на улицу.
     Визиты государственной важности были сделаны, и я отправился домой поесть, где в мою честь подали жареного ягненка с рисом. После обеда брат Фриц затащил меня в свою комнату, где на стене под стеклом висела моя старая коллекция бабочек. Сестра хотела присоединиться к нам и просунула голову в дверь, но Фриц сделал многозначительный отстраняющий жест и сказал:
     — У нас секретный разговор.
     Потом он испытующе посмотрел на меня и, обнаружив на моем лице выражение ожидания, вытащил из-под своей кровати ящик, на крышке которого был кусок жести, а поверх него еще несколько увесистых булыжников.
     — Угадай, что там? — сказал он тихо и с хитростью.
     Я вспомнил наши былые увлечения и забавы и сделал предположение:
     — Ящерицы.
     — Нет.
     — Ужи.
     — Не попал.
     — Гусеницы.
     — Нет, это не живое.
     — Да? А почему тогда ящик так плотно закрыт?
     — Есть более опасные вещи, чем гусеницы.
     — Опасные? Ага — значит, порох?
     Вместо ответа он снял крышку, и я увидел в ящике целый арсенал пороховых пакетов разных образцов, пороховые шнуры, детонаторы, коробки со спичками, серу и прочие вещи того же рода.
     — Ну, что скажешь?
     Я знал, что отец не заснул бы ни на минуту, если бы знал, что в детской комнате хранится ящик с подобным содержимым. Фриц же весь сиял от удовольствия и от того, что ему удалось поразить меня, и потому я лишь слегка намекнул ему об отце, и он сумел легко успокоить меня. Потому что я уже стал его соучастником и радовался предстоящему фейерверку, как ученик выходному дню.
     — Ты мне поможешь? — спросил Фриц.
     — Конечно. Мы будем по вечерам забрасывать эти штуки в сады, так ведь?
     — Понятное дело. Недавно я взорвал на лугу бомбу с полфунтом пороха. Взрыв был похож на землетрясение. Но сейчас у меня нет денег, а ведь еще много чего нужно.
     — Я дам тебе талер.
     — Вот здорово! Можно сделать ракеты и взрывающихся лягушек.
     — Но только осторожно, договорились?
     — «Осторожно»! Со мной еще ни разу ничего не случилось.
     Это был намек на злопамятную неудачу, которую я потерпел с фейерверком в четырнадцать лет, едва не потеряв зрение и жизнь.
     Затем он показал мне свои запасы и заготовки, посвятил в свои новые опыты и изобретения и намекнул на некоторые задумки, которые он продемонстрирует мне в свое время. Так прошел его обеденный перерыв, и он должен был вернуться к своим делам. Едва я успел после его ухода накрыть зловещий ящик и запихнуть его под кровать, как пришла Лотта и пригласила меня на прогулку с отцом.
     — Как тебе нравится Фриц? — спросил отец. — Он заметно вырос.
     — О да.
     — И стал гораздо серьезнее, не правда ли? Он уже отходит от детских забав. Итак, у меня уже взрослые дети.
     «Начинается», — подумал я и почувствовал легкие угрызения совести. Но день был великолепный, на пшеничных полях пламенел мак и смеялись васильки, мы неторопливо прогуливались и говорили на самые приятные темы. Знакомые дороги, лесные опушки и сады приветствовали меня и кивали мне, и прежние времена ожили снова и предстали столь умиротворенными и смеющимися, словно тогда все было хорошо и совершенно.
     — Теперь я должна кое-что спросить у тебя, — начала Лотта. — Я хочу на пару недель пригласить к себе подругу.
     — Вот как. Откуда же?
     — Из Ульма. Она на два года старше меня. Как ты считаешь? Сейчас, когда ты у нас, все вертится вокруг тебя, и ты должен только сказать, если этот визит тебя смущает.
     — А кто она?
     — Она сдала экзамен на учительницу.
     — Ну и ну!
     — Не «ну и ну». Она очень милая и вовсе не синий чулок, совсем напротив. И учительницей она не стала.
     — Почему же?
     — Об этом ты спросишь у нее сам.
     — Так она приедет?
     — Дурачок! Все зависит от тебя. Если ты считаешь, что нам лучше побыть сейчас одним, без чужих, то она приедет когда-нибудь после. Потому я тебя и спрашиваю.
     — Я разыграю на пуговицах. — Тогда уж лучше сразу скажи «да». — Да.
     — Хорошо. Я сегодня же напишу ей.
     — Не забудь передать привет от меня.
     — Он вряд ли ее обрадует.
     — А как ее зовут?
     — Анна Амберг.
     — Амберг — это прекрасно. А Анна — святое имя, но скучное, хотя бы потому, что его нельзя сократить.
     — Тебе больше по душе Анастасия?
     — Да, по крайней мере из него можно сделать Стасю или Тасю.
     Тем временем мы поднялись на последнюю вершину холма, на который шли от одного растянувшегося уступа к другому. И теперь, встав на скалу, мы увидели за удивительно сжавшимися полями, через которые мы прошли, наш город, лежавший глубоко внизу, в узкой долине. А позади нас, на волнистой равнине, на многие часы ходьбы протянулся черный хвойный лес, местами перемежавшийся узкими лугами или хлебными нивами, которые резко светились голубым на черном фоне.
     — Нет ничего красивее этих мест, — сказал я задумчиво.
     Отец рассмеялся и посмотрел на меня.
     — Это ведь твоя родина, мой мальчик. И она прекрасна, это правда.
     — А твоя родина еще красивее, папа?
     — Нет, но места, где ты был ребенком, всегда прекрасны и святы. Разве ты никогда не скучал по дому, а?
     — Конечно, время от времени.
     Поблизости было одно место в лесу, где мне в детстве иногда удавалось поймать зарянку. А чуть дальше должны быть еще развалины одной старой крепости, которую мы строили с мальчишками в детстве. Но отец устал, и после непродолжительного отдыха мы спустились вниз другой дорогой.
     Я бы охотно узнал что-нибудь еще о Хелене Курц, но не решался сам заговорить, так как боялся быть разоблаченным. В праздном спокойствии домашнего быта и имея перед собой приятную перспективу длинных и свободных каникул мой юный дух начинал томиться и строить любовные планы, для которых ему нужен был всего-навсего благоприятный исходный пункт. Но его-то мне и недоставало, и чем больше я был занят в душе образом прекрасной девушки, тем меньше во мне оставалось непосредственности, чтобы расспрашивать о ней и ее обстоятельствах. Неторопливо возвращаясь домой, мы насобирали в полях большие букеты цветов — искусство, в котором я уже давно не упражнялся. От матери у нас укоренилась привычка, что в комнатах должны быть не только цветы в горшках, но на всех столах и комодах помимо того всегда должны стоять свежие букеты. С годами у нас постепенно собрались многочисленные простые вазы, стаканы и кувшины, и мы не могли уже вернуться с прогулки без цветов, папоротника или веток.
     Мне казалось, что я много лет не видел ни одного полевого цветка. Ведь они выглядят совершенно по-разному, когда, прогуливаясь, издалека отмечаешь живописные островки в огромном море зелени и когда, опустившись на колени или наклонившись, разглядываешь их по одному и выбираешь самые красивые. Я обнаружил маленькие укрывшиеся растения, их цветки заставили меня вспомнить о нескольких экскурсиях, и еще другие, которые особенно нравились моей матери и она наградила их придуманным ею самой именем. Все эти цветы еще были здесь, и каждый из них пробуждал воспоминания, и из каждой голубой или желтой чашечки смотрело в мои глаза радостное детство, ставшее мне непривычно дорогим и близким.
     В так называемой зале нашего дома находилось много высоких ящиков из грубых сосновых досок, в которых в беспорядке и небрежении громоздились книги из дедовых времен. Там еще маленьким мальчишкой я обнаружил и проглотил «Робинзона» и «Гулливера» в тисненых переплетах с жизнерадостными гравюрами, потом извлек старые истории о мореплавателях и первооткрывателях, а позднее также и многое из художественной литературы, например «Зигварт, монастырская история», «Новый Амадис», «Страдания юного Вертера» и Оссиана, потом еще многие книги Жан Поля, Штиллинга, Вальтера Скотта, Платена, Бальзака и Виктора Гюго, а также малое издание физиогномики Лафатера и многочисленные номера красиво оформленных альманахов, карманных изданий и народных календарей, старые были иллюстрированы гравюрами Ходовецкого, более поздние — с Людвигом Рихтером, а швейцарские — с гравюрами Дистели.
     Из этого богатства я выбирал вечером, если мы не музицировали или если я с Фрицем не занимался набиванием пороха в гильзы, какой-нибудь том, уносил его в свою комнату и выдувал дым из трубки на пожелтевшие листы, читая которые мои деды мечтали, вздыхали и размышляли. Один из томов «Титана» Жан Поля мой брат использовал для фейерверков. Когда я прочитал два первых тома и пытался отыскать третий, он признался мне сам и сказал, что том все равно был с дефектами.
     Эти вечера всегда были прекрасны и занимательны. Мы пели, Лотта играла на фортепиано, а Фриц на скрипке, мама рассказывала истории из нашего детства, Полли подражал флейте в своей клетке и отказывался спать. Отец отдыхал у окна или клеил книжку с картинками для маленьких племянников.
     И все же я не испытал досады, когда в один из вечеров к нам снова на полчаса заглянула Хелена Курц. Я не переставал удивляться, насколько красивой и совершенной она стала. Когда она пришла, фортепианные свечи еще горели, и она присоединилась к песне на два голоса. Но я пел едва слышно, чтобы не пропустить ни одного тона ее глубокого голоса. Я стоял позади нее, наблюдая, как свет от свечи, проникая сквозь ее каштановые волосы, придает им золотой отблеск, как слегка шевелятся при пении ее плечи, и думал, насколько приятно было бы прикоснуться к ее волосам рукой.
     Во мне жило ни на чем не основанное чувство, что мы с ней издавна связаны благодаря некоторым воспоминаниям, потому что я был влюблен в нее уже с четырнадцати лет; ее равнодушное дружелюбие несколько разочаровывало меня. Я не думал о том, что те наши давние отношения есть лишь плод моего воображения и она о них абсолютно ничего не знает.
     Когда она собралась уходить, я взял шляпу и проводил ее до дверей.
     — Спокойной ночи, — сказала она.
     Но я не взял ее руки, сказав при этом:
     — Я хочу проводить вас домой.
     Она засмеялась.
     — О, в этом нет нужды, благодарю. Здесь это вовсе не в моде.
     — Неужели? — сказал я и дал ей пройти мимо меня. Но тут сестра ваяла свою соломенную шляпу с голубыми лентами и крикнула:
     — Я тоже пойду с вами.
     Мы втроем спустились по лестнице, я ревностно распахнул тяжелую дверь, мы вышли в мягкие сумерки и медленно двинулись по городу, через мост, и рыночную площадь, и высокий пригород, где жили родители Хелены. Обе девушки ворковали между собой, как жаворонки, я слушал их и радовался, что нахожусь вместе с ними и тоже вроде бы причастен к разговору. Иногда я замедлял шаг, делал вид, что рассматриваю что-то, и тогда я отставал от них и мог наблюдать за ней, видел, как свободно она держит свою голову и как уверенно ставит на землю свои стройные ноги.
     Перед своим домом она протянула мне руку и ушла, я успел еще заметить отблеск ее шляпы в мрачном подъезде, пока захлопывалась дверь.
     — Да, — сказала Лотта. — Она красивая девушка, не так ли? И в ней есть что-то приятное.
     — Совершенно верно. А как обстоят дела с другой твоей подругой, скоро она появится?
     — Вчера я написала ей.
     — Так-так. Домой пойдем той же дорогой?
     — Мы можем пойти садами, годится?
     И мы пошли по узкой тропе между садовыми заборами. Было уже темно, и нельзя было зевать, потому что деревянные ступени во многих местах пообветшали, а из заборов кое-где высовывались отставшие доски.
     Мы уже приблизились к нашему саду и хорошо различали свет лампы в доме.
     Вдруг раздался приглушенный голос: «Тс! Тс!», и моя сестра испугалась. Но это оказался наш Фриц, который спрятался и поджидал нас.
     — Остановитесь и смотрите! — крикнул он. Затем он поджег шнур и подошел к нам.
     — Опять фейерверк? — недовольно спросила Лотта.
     — Он почти бесшумный, — заверил Фриц. — Смотрите внимательно, это мое изобретение.
     Мы ждали, пока догорит шнур. Потом началось потрескивание и нехотя забрызгали маленькие огоньки, словно отсырел порох. Фриц расцвел от удовольствия.
     — Сейчас начнется, сейчас, сначала белый огонь, потом небольшой треск и красное пламя, а за ним — прекрасное голубое. Но все пошло не так, как он предполагал. Сначала что-то подрагивало и булькало, а потом вдруг все великолепное сооружение выстрелило вверх в форме белого парового облака.
     Лотта засмеялась, а Фриц ужасно расстроился. Пока я пытался его утешить, толстое пороховое облако с замедленной торжественностью проплыло над темными садами.
     — Голубой цвет можно было рассмотреть, — сказал Фриц, и я вполне согласился с ним. Потом со слезами на глазах он описал мне всю конструкцию своего праздничного фейерверка и рассказал, как это все должно было происходить.
     — Мы сделаем это еще раз, — сказал я.
     — Завтра?
     — Нет, Фриц, на следующей неделе.
     Я мог с таким же успехом согласиться и на завтра. Но моя голова была забита мыслями о Хелене Курц и мне мерещилось, что завтра может произойти нечто счастливое, вполне вероятно, что она снова придет вечером и я вдруг понравлюсь ей. Одним словом, в этот момент меня занимали вещи, представлявшиеся мне более важными и волнующими, чем фейерверки всего света вместе взятые.
     Мы прошли домой через сад и застали родителей в комнате за настольной игрой. Все было так просто и естественно, что ничего другого я и представить себе не мог. И все же все настолько изменилось, что сегодня это представляется мне бесконечно далеким. Той родины у меня сейчас больше нет. Старый дом, сад и веранда, хорошо знакомые комнаты, мебель и картины, попугай в своей большой клетке, любимый старый город и долина стали мне чужими и больше не принадлежат мне. Мать и отец умерли, а родина детства превратилась в воспоминание и тоску по дому; но ни одна улица меня больше туда не ведет.
     Около одиннадцати часов ночи, когда я сидел над толстым томом Жан Поля, моя маленькая лампа вдруг начала мрачнеть. Она вздрагивала и испускала тихие робкие звуки, пламя покраснело и стало коптить, и когда я начал подкручивать фитиль, то обнаружил, что все масло прогорело. Мне было очень жаль расставаться с прекрасным романом, но делать было нечего, нельзя было сейчас топать по темному дому в поисках масла.
     Я погасил дымящую лампу и нехотя лег в постель. На улице поднялся теплый ветер, который мягко обвевал сосны и кусты. Во дворе стрекотал в траве кузнечик. Я не мог уснуть и снова стал думать о Хелене. Мне показалось совершенно безнадежным добиться от этой изящной и великолепной девушки когда-либо чего-то большего, чем возможность с тоской взирать на нее, что было одновременно и больно и приятно. Меня бросало в жар и в холод, когда я представлял себе ее лицо, и звуки ее глубокого голоса, и ее уверенную и энергичную поступь, какой она шла вечером по улице и рыночной площади.
     В конце концов я снова вскочил, поскольку был слишком разгорячен и взволнован, чтобы уснуть. Я подошел к окну и стал смотреть. Луна медленно плыла между косматыми тучами, кузнечик все еще стрекотал во дворе. Самое лучшее было бы еще часок походить по улицам. Но дверь у нас закрывалась в десять часов, а если и случалось, что ее приходилось открывать позднее, то это у нас всегда воспринималось как необычное, мешающее и сверхъестественное событие. К тому же я не знал, где висит ключ от двери.
     И тут мне вспомнились былые годы, когда я порой воспринимал домашнюю жизнь с родителями как рабство и ночами тайком уходил из дома с угрызениями совести и с упрямством авантюриста, чтобы выпить бутылку пива в ночной пивной. Для этих целей я пользовался дверью в сад, которая закрывалась только на засовы, потом я перелезал через забор и выходил на улицу по узкой тропинке между соседскими садами.
     Я натянул штаны, а больше ничего и не требовалось, так как было очень тепло, взял в руки ботинки и босиком выскользнул из дома, перелез через забор и медленно побрел по спящему городу вдоль реки, которая сдержанно шумела и переливалась дрожащими лунными бликами. В ночных прогулках под безмолвным небом вдоль тихо струящейся реки всегда есть что-то таинственное и возбуждающее до самых глубин. Мы становимся ближе к нашим истокам, чувствуем родство со зверьем и травой, в памяти всплывают обрывки воспоминаний о доисторических временах, когда еще никто не строил домов и городов и бесприютно кочующий человек испытывал дружбу или ненависть к лесу, реке и горе, волку и ястребу, воспринимая их как подобные себе существа. Ночь вытесняет также привычное чувство совместной жизни; когда вокруг нет ни единого огонька и не доносится ни единого человеческого голоса, на того, кто еще бодрствует, надвигается одиночество, он чувствует себя отделенным от других и привязанным к самому себе. Ужасное чувство безысходного одиночества, одиночества в жизни, в боли, в страхе и в смерти, незримо присутствует в воспоминаниях, скользит как тень и напоминание над здоровым и молодым, внушает страх слабому.
     Нечто подобное испытывал и я, во всяком случае, мое расстройство уступило место тихому вниманию. В душе мне больно было думать, что прекрасная, желанная Хелена, вероятно, никогда не испытает ко мне чувств, подобных моим чувствам к ней; но я знал также и то, что жизнь моя не пойдет прахом из-за неразделенной любви, что таинственная жизнь обещает более темные ущелья и более серьезные испытания, чем каникулярные страдания молодого человека.
     И все же моя кровь была настолько возбуждена, что теплый ветер невольно казался мне то ласковыми руками, то овевающими меня темными девичьими волосами, и поздняя прогулка не утомила меня и не настроила на сон. Тогда я прошел прямо через луга к реке, разделся и прыгнул в холодную воду, и быстрое течение реки тут же вынудило меня к борьбе и сопротивлению. Минут пятнадцать я плыл против течения, река смыла с меня истому и тоску, и когда я, охлажденный и слегка уставший, вылез на берег, отыскал свою одежду и натянул ее прямо на мокрое тело, то вернулся домой и лег в кровать уже и утешенным и готовым ко сну.
     После напряжения первых дней я постепенно втянулся в размеренность неспешного и естественного домашнего быта. А какую кочевую жизнь я вел, от города к городу, среди многих людей, между работой и фантазиями, между занятиями и бражными ночами, живя то хлебом и молоком, то снова чтением и сигарами, и каждый месяц не походил на предыдущий! Здесь же все было как десять и двадцать лет назад, здесь дни и недели отстукивали свой оживленно тихий, размеренный такт. И я, ставший чужим и привыкший к непостоянным и разнообразным переживаниям, снова окунулся в домашний быт, словно я никуда не уезжал, интересовался людьми и делами, казалось напрочь забытыми, и совершенно не чувствовал тоски по чужбине.
     Часы и дни мои проносились легко и бесследно, как летние облака, каждое по-своему красочное и возбуждающее, легкое и сияющее, но вскоре оставляющее лишь мечтательную память о себе. Я поливал сад, пел с Лоттой, набивал порох с Фрицем, беседовал с матерью о чужих городах и с отцом о текущих событиях в мире, читал Гёте и Якобсена, и одно перетекало в другое и легко совмещалось с ним, и ничто не было главным.
     Самым важным мне казалось тогда переживание, связанное с Хеленой Курц, мое восхищение ею. Но и это были лишь наряду с другим, часами я был занят этим, но в другие часы забывал, постоянным же было только мое радостное ощущение жизни, ощущение пловца, который неторопливо и безо всякой цели беззаботно и легко плывет по тихой воде. В лесу кричала сойка и зрела голубика, в саду цвели розы и огненные капуцины, и я был при всем этом, находил мир великолепным и лишь недоумевал, как все будет, когда я однажды стану настоящим мужчиной, состарюсь и поумнею.
     Как-то раз я увидел на реке большой плот, я вспрыгнул на него, улегся на досках и несколько часов плыл по течению реки мимо дворов и деревень и под мостами, надо мной дрожал воздух и слегка погромыхивали разбухшие облака, подо мной свежо и пенно плескалась и журчала холодная речная вода. И мне почудилось, что Хелена Курц со мной, что я похитил ее и мы сидим рука об руку и показываем друг другу прелести мира отсюда и до самой Голландии.
     Так я уплыл далеко в долину и, покидая плот, не допрыгнул до берега и оказался по грудь в воде, но по пути домой в прогретом воздухе моя одежда высохла прямо на мне. Когда, пропыленный и усталый после долгого пути, я добрался до города, то у самых же первых домов встретил Хелену Курц в розовой блузе. Я снял шляпу, и она тоже кивнула, и я подумал о моем сне, о том, как мы вместе, держась за руки, плыли вниз по реке и как она обращалась ко мне на «ты»; в этот вечер мне все снова казалось безнадежным и я сам себе представлялся глупым мечтателем и звездочетом. И все же я выкурил перед сном свою прекрасную трубку, на которой были изображены две пасущиеся лани, и до одиннадцати ночи читал «Вильгельма Мейстера».
     На следующий вечер в половине десятого мы вместе с Фрицем отправились на Хохштайн. Мы по очереди тащили тяжелый пакет с порохом, дюжину взрывателей, шесть ракет, три большие заготовки для бомб и прочую мелочь.
     Слегка парило, и в голубом воздухе было полно изящных, тихо сияющих тучек, которые пролетали над церковью и вершинами гор и накрывали собой ранние бледные звезды. С Хохштайна, где мы сделали первый привал, я рассмотрел нашу узкую речную долину, лежавшую в бледных вечерних красках. Пока я вглядывался в город, в близлежащие деревню, мосты и мельницы и в узкую полоску реки, увитую кустарником, меня вместе с вечерним настроением снова настигла мысль о прекрасной девушке, и мне захотелось остаться одному и, мечтая, дожидаться луны. Но этого не получилось, потому что брат уже распаковался и оглушил меня сзади двумя хлопушками, которые он связал одним шнуром на одной палке и подбросил мне под самое ухо.
     Я слегка разозлился, зато Фриц хохотал столь заразительно и был так доволен, что я не выдержал и тоже засмеялся. Мы быстро, один за другим, произвели три мощных бомбовых взрыва и слушали, как громоподобные звуки долго раскатывались эхом вверх и вниз по долине. Затем последовали хлопушка, шутиха и большое огненное колесо, а под самый конец мы запустили в черное небо три наши прекрасные ракеты.
     — Настоящая, хорошая ракета — почти что литургия, — сказал брат, который иногда любил выражаться образно, — или прекрасная песня, согласись? Это так празднично. Нашу последнюю хлопушку мы забросили по дороге домой во двор мясника прямо на злую собаку, которая в ответ ужасно взвыла и минут пятнадцать яростно лаяла нам вслед. Затем мы вернулись домой, довольные и с черными руками, как два удальца, совершившие веселую проказу. Родителям же мы с восторгом поведали о чудесной вечерней прогулке, видах на долину и звездном небе.
     Однажды утром, когда я на подоконнике чистил трубку, прибежала Лотта и крикнула:
     — Моя подруга приедет в одиннадцать часов.
     — Анна Амберг?
     — Она самая. Пойдешь со мной ее встречать?
     — Я готов.
     Прибытие ожидаемой гостьи, о которой я вовсе забыл, радовало меня весьма умеренно. Но изменить ничего было нельзя, и около одиннадцати часов мы с сестрой пошли на вокзал. Мы пришли слишком рано и бродили взад-вперед по перрону.
     — Возможно, она приедет вторым классом, — сказала Лотта.
     Я с недоверием посмотрел на нее.
     — Вполне вероятно. Она из состоятельной семьи, хотя и очень проста в обращении...
     Мне стало тошно. Я представил себе даму с извращенными манерами и солидной дорожной поклажей, которая высадится из вагона второго класса и отметит про себя бедность моего уютного родительского дома, а также мою недостаточную воспитанность.
     — Если она едет вторым классом, то пускай она лучше катится дальше...
     Лотта возмутилась и хотела мне возразить, но тут подошел поезд и остановился, и Лотта быстро побежала к нему. Я неторопливо последовал за ней и увидел ее подругу выходящей из вагона третьего класса; при ней был серый зонт, плед и чемодан весьма скромных размеров.
     — А это мой брат, Анна. Я сказал «доброе утро», и, хотя она и приехала в вагоне третьего класса, я не понес сам ее чемодан, как бы легок он ни был, а подозвал носильщика и передал ношу ему. Я шел рядом с девушками по городу и удивлялся, как много у них накопилось рассказов. Но фройляйн Амберг очень понравилась мне. Если я и был слегка разочарован тем, что она не особенно стройна, но зато у нее было что-то приятное в липе и в голосе, что располагало к себе и внушало доверие.
     Я до сих пор вижу, как мать встретила обеих у стеклянных дверей. Она хорошо разбиралась в человеческих лицах, и тот, кого она после первого испытующего взгляда, улыбаясь, приглашала войти, мог быть уверен в ее полном расположении. Я до сих пор вижу, как она посмотрела фройляйн Амберг в глаза, как затем кивнула ей и подала обе руки и без слов сразу же доверилась ей и приняла ее. И мое недоверчивое беспокойство по поводу присутствия чужого человека в доме тут же прошло, поскольку гостья приняла руку и дружеское расположение сердечно и без лишних слов и с первого же часа стала у нас своим человеком.
     При моей юной мудрости и знании жизни я в первый же день установил, что приятная девушка преисполнена невинной и естественной живости и является в любом случае весьма ценным товарищем, хотя ей, может быть, и недостает жизненного опыта. О существовании же высшей и гораздо более ценной живости, которой одни достигают лишь в нужде и страдании, другие же не достигают никогда, я уже догадывался, но собственного опыта в этом плане у меня еще не было. И что наша гостья обладает этим редким качеством умиротворяющей жизнерадостности, было в то время еще недоступно моей наблюдательности.
     В моем тогдашнем окружении весьма редко встречались девушки, с которыми я мог бы обращаться по-дружески и говорить о жизни и о литературе. Подруги моей сестры до сих пор были для меня либо объектом влюбленности, либо оставались совершенно безразличны. И теперь для меня было ново и приятно общаться с молодой дамой без манерности и свободно беседовать с ней о самых разных вещах. Ведь несмотря на дружеский характер наших бесед, я все же чувствовал женственность в ее голосе, интонациях и манере рассуждать, и это наполняло меня теплотой и нежностью.
     Попутно я с чувством стыда отметил, насколько тихо, умело и незаметно Анна вошла в нашу жизнь и разделила наши привычки. Все мои друзья, посещавшие наш дом во время каникул, всегда вносили какую-то неловкость и чужеродность, да и я сам в первые дни был громче и требовательнее, чем это было необходимо.
     Порой я даже удивлялся, сколь малого требовала от меня Анна; в разговоре я мог даже доходить чуть ли не до грубостей и не замечал, чтобы она обижалась. Какой контраст с Хеленой Курц! С той я даже в самом горячем споре употреблял лишь бережные и почтительные слова.
     Впрочем, Хелена в эти дни бывала у нас часто, и казалось, что подруга моей сестры понравилась ей. Как-то нас всех вместе дядя Маттеус пригласил к себе в сад. Мы пили кофе с пирожными, а потом вино из крыжовника, а в промежутках невинно забавлялись или чинно прогуливались по садовым дорожкам, аккуратная чистота которых сама по себе предписывала приличное поведение.
     У меня было странное ощущение, когда я шел вместе с Хеленой и Анной и разговаривал с ними. С Хеленой Курц, которая снова чудесно выглядела, я мог говорить только о самых незначительных вещах, но говорил о них со всей доступной мне нежностью, тогда как с Анной я безо всякого возбуждения и напряжения беседовал о самом интересном. Но, будучи ей благодарным и в беседе с ней отдыхая и обретая уверенность, я все же постоянно переводил глаза с нее на более красивую, лицезрение которой делало меня счастливым, хотя и не утоляло.
     Мой брат Фриц ужасно скучал. Объевшись пирожными, он хотел было затеять более шумные игры, но они либо вообще не были нам разрешены, либо прерывались в самом начале. Улучив минуту, он оттащил меня в сторону и стал слезно сетовать на пустую трату времени. Когда я пожал плечами, он страшно напугал меня признанием, что припас в кармане хорошую пороховую хлопушку, которую намерен использовать позднее, когда девушки по своему обыкновению начнут бесконечно долго прощаться. Лишь мои настоятельные просьбы удержали его от этого замысла. После чего он направился в самую удаленную часть сада и улегся под кустом крыжовника. Но я предал его, посмеявшись вместе со всеми над таким детским поведением, хотя мне было жаль его и я все это очень хорошо понимал.
     Обе кузины хлопот не доставляли. Они были не избалованы и принимали с благодарностью даже и такие шутки, которые давным-давно утратили блеск новизны. Дядя удалился сразу же после кофе. Тетя Берта предпочитала беседовать с Лоттой, я же полностью удовлетворил ее небольшой беседой о сушении домашних ягод. Так я остался с обеими девушками и в перерывах между разговорами размышлял о том, почему гораздо труднее говорить с той девушкой, в которую ты влюблен. Мне очень хотелось сделать Хелене что-нибудь приятное, но ничего в голову мне не приходило. Я срезал с куста две розы и дал одну Хелене, а другую Анне Амберг.
     Это был последний безмятежный день моих каникул. На следующий день в городе я услышал от одного из малозначительных знакомых, что Курц в последнее время постоянно бывает в одном определенном доме и дело подвигается к помолвке. Он упомянул об этом между прочим в ряду других новостей, и я остерегся, чтобы как-то не выдать себя. Но даже если это был только слух, я все равно не осмеливался надеяться на Хелену, а теперь и вовсе убедился, что она для меня потеряна. Расстроенный, я вернулся домой и удалился в свою комнату.
     Но каковы бы ни были обстоятельства, моя легкокрылая юность не могла долго предаваться печали. И все же несколько дней я отказывался от всех удовольствий, одиноко бродил по лесным тропам, подолгу валялся дома, предавшись меланхолии, а вечерами, затворив окна, импровизировал на скрипке.
     — Тебе чего-то не хватает, мой мальчик? — спросил однажды отец и положил мне руку на плечо.
     — Я плохо спал, — ответил я, и это было правдой. Больше я сказать ничего не мог. Но позднее слова отца часто приходили мне в голову.
     — Бессонная ночь, — сказал он, — всегда тягостна. Но ее можно вынести, если занять ее хорошими мыслями. Когда человек лежит и не спит, он легко приходит в раздражение и думает о плохих вещах. Но можно призвать волю и думать о хорошем.
     — Можно? — удивился я. — За последние годы я начал сомневаться в наличии свободной воли.
     — Да, можно, — с нажимом подтвердил отец.
     Я еще совершенно отчетливо помню тот час, когда после молчаливых и горьких дней я вдруг забыл о себе и своих страданиях, вернулся в общество и снова ожил. Мы все сидели в гостиной за послеобеденным кофе, не было только Фрица. Все были веселы и разговорчивы, лишь я сидел молча и безучастно, хотя в глубине души чувствовал потребность в разговоре и общении. Как это часто бывает с молодыми людьми, я окружил свою боль защитной стеной молчания и упрямства, остальные же, следуя доброму обычаю нашего дома, оставили меня в покое и с полным пониманием относились к моему настроению, и теперь я сам не мог найти повода, чтобы снести мою стену, и продолжал играть свою роль, которая, по сути, должна была быть искусной и необходимой, но которая мне уже порядком наскучила, хотя я сам стыдился кратковременности моего затворничества.
     Неожиданно наше тихое и уютное кофепитие нарушил резкий звук трубы, каскад дерзких тонов, выдуваемых смело и агрессивно, что тут же заставило нас всех подняться из-за стола.
     — Пожар! — испуганно воскликнула сестра.
     — Для пожарной тревоги это слишком комично.
     — Значит, будут расквартировывать солдат.
     Тем временем мы все уже стояли у окон. Как раз перед нашим домом мы увидели целую ватагу ребятишек, и посреди них на высоком белом коне восседал огненно-красный трубач; труба и шпоры ослепительно сияли на солнце. Сказочный человек, не переставая трубить, поворачивался во все стороны, обнаруживая при этом загорелое лицо и потрясающие венгерские усы. Он безостановочно импровизировал до тех пор, пока все окна в округе не заполнились любопытными. Тогда он опустил трубу, разгладил усы, упер левую руку в бедро, успокоил правой разгоряченного коня и произнес речь. Его всемирно известная труппа остановилась во время турне на один день в этом городке и, уступая настоятельным просьбам, даст сегодня на Брюэле «гала-представление с дрессированными конями, высшей эквилибристикой и большой пантомимой». Взрослые платят двадцать пфеннигов, дети проходят за полцены. Едва мы успели прослушать и понять его речь, как всадник снова поднял свой сверкающий горн и ускакал прочь, сопровождаемый толпой детей и плотным белым облаком пыли.
     Смех и радостное оживление, которое наездник возбудил в нашем обществе своим объявлением, пришлись мне кстати, и я использовал момент, чтобы отбросить мрачную молчаливость и снова стать веселым среди веселых. Я тут же пригласил обеих девушек на вечернее представление; отец после некоторых отговорок дал нам разрешение, и мы втроем отправились на Брюэль, чтобы увидеть приготовления к спектаклю. Мы обнаружили двух мужчин, устанавливавших круглую арену и огораживавших ее сеткой, после чего приступивших к сооружению акробатических приспособлений, а рядом, на раскачивающейся лестнице зеленого жилого фургона, сидела и вязала отвратительная толстая старуха. У ее ног свернулся красивый белый пудель. Пока мы все это рассматривали, всадник вернулся из поездки по городу, привязал жеребца позади фургона и, сняв свое роскошное красное одеяние, присоединился к товарищам.
     — Бедные люди! — воскликнула Анна Амберг.
     Но я тут же возразил ей, стал на сторону артистов и начал в патетических тонах превозносить их свободную веселую бродяжническую жизнь. Я возгласил, что с огромным удовольствием сам был ушел с ними, взбирался бы на высокий канат и после представления обходил зрителей с блюдом для подаяний.
     — Любопытно было бы поглядеть, — весело отозвалась она.
     И тогда я вместо блюда взял свою шляпу, принял позу просящего и с нижайшим почтением в голосе стал вымаливать вознаграждение для клоуна. Она схватила сумку, нерешительно стала рыться в ней и затем бросила мне в шляпу пфенниг, который я с благодарностью засунул в карман своей куртки.
     Подавлявшаяся жизнерадостность теперь устремилась наружу, я был в тот день по-детски раскован, причем, возможно, смутно начинал осознавать происходящие во мне перемены.
     Вечером мы, прихватив с собой Фрица, пошли на представление и уже по дороге возбудились и много шутили. На Брюэле собралась приличная толпа, дети с широко раскрытыми глазами застыли в тихом благоговейном ожидании. Оборванцы приставали ко всем и путались под ногами идущих, многие зрители бесплатно устроились на каштанах, полицейский прохаживался в шлеме. Вокруг арены были сооружены сиденья, посреди в кругу стоял четырехрукий голем, на руках которого висели банки с маслом. Вот их подожгли, толпа приблизилась к арене, сидячие места медленно заполнялись, и над площадью и над головами колыхался красный и полыхающий сажей свет нефтяных факелов.
     Мы нашли себе место на одной из досок. Зазвучала шарманка, и на арене появился директор с маленьким черным пони. За ним вышел Гансвурст и завязал с ним разговор, прерывавшийся регулярными оплеухами и вызывавший постоянные аплодисменты. Вначале Гансвурст задавал какой-нибудь вопрос. Отвешивая ему оплеуху, директор отвечал:
     — Ты что, за верблюда меня принимаешь?
     На что клоун отвечал:
     — Нет, господин принципал. Я точно знаю, в чем различие между верблюдом и вами.
     — Да ну! В чем же это различие?
     — Господин принципал, верблюд может восемь дней работать и ничего не есть. Вы же можете восемь дней пить и ничего не делать.
     Очередная оплеуха, и вновь аплодисменты. Так все и продолжалось, и, удивляясь наивности шуток и наивности благодарных зрителей, я смеялся вместе со всеми.
     Пони делал прыжки, садился на скамью, подтверждал свое умение считать до двенадцати и притворялся мертвым. Потом появился пудель, он прыгал через кольца, танцевал на двух лапах и маршировал по-военному. А в промежутках всегда выскакивал клоун. Была здесь и коза, очень красивая, которая замечательным образом усаживалась в кресло.
     Наконец у клоуна спросили, неужели он сам ничего не умеет делать, кроме как стоять и паясничать. Тогда он быстро сбросил с себя широкий балахон Гансвурста, оказался в красном трико и полез вверх по канату. Он был великолепный парень и хорошо делал свое дело. И вообще было на что заглядеться, когда красная фигура гимнаста раскачивалась высоко наверху, в темно-голубом ночном небе, освещаемая языками пламени.
     Поскольку время представления и так затянулось, то пантомиму не показали. И мы, тоже отсутствовавшие дольше обычного, не задерживаясь пошли домой.
     Во время представления мы постоянно и оживленно переговаривались. Я сидел рядом с Анной Амберг, и, хотя мы обменивались случайными, малозначащими фразами, получилось так, что сейчас, на пути домой, мне уже недоставало ее теплой близости.
     Поскольку я еще долго не мог уснуть, у меня было время поразмышлять об этом. Я чувствовал себя очень неловко и пристыженно, осознавая свою неверность. Как это я так быстро смог отказаться от прекрасной Хелены Курц? С помощью некоторой софистики я за несколько дней свел концы с концами и разрешил все кажущиеся противоречия.
     Еще той же ночью я зажег свет, извлек из кармана своей кофты пфенниг, который Анна подарила мне в шутку, и с умилением стал разглядывать его. На нем стоял 1877 год, то есть он был моего возраста. Я завернул его в белую бумагу, написал на ней начальные буквы А. А. и сегодняшнюю дату, после чего запрятал его в самый дальний карман моего кошелька, как счастливую монету.
     Половина моего каникулярного времени — а на каникулах первая половина всегда длиннее — уже давно прошла, и лето после недели больших гроз тоже стало постепенно стареть и становиться задумчивее. Я же, словно в мире не существовало ничего более значительного, с влюбленно раскрытыми глазами беззаботно плыл по чуть заметно уменьшавшимся дням, заполняя каждый из них золотыми надеждами, и в преизбытке чувств видел, как они проходят, сверкают и уходят, и мне не хотелось ни удерживать их, ни жалеть о них.
     В этом преизбытке чувств прежде всего была виновна непостижимая беззаботность юности и до некоторой степени моя милая мама. Потому что, не говоря о том ни слова, она все же дала понять, что ей приятна моя дружба с Анной. Общение с умной и хорошо воспитанной девушкой и в самом деле благотворно влияло на меня, и мне показалось, что мать одобрила бы и наши более близкие отношения с Анной. И не нужно было ничего утаивать, потому что мы и так ведь жили с Анной как с любимой сестрой.
     И все же, поскольку я был еще очень далек от осуществления моих желаний, через некоторое время это установившееся дружеское общение начало становиться для меня тягостным, — ведь я жаждал из ясно огороженного сада дружбы вступить на широкое и свободное поле любви и совершенно не знал, каким образом мне незаметно сманить мою добродушную подругу на этот путь. Но именно отсюда в последний период моих каникул возникло удивительно свободное состояние парения между удовлетворенностью и потребностью в большем, которое сохранилось в моей памяти как огромное счастье. Так протекали в нашем счастливом доме чудные летние дни. С матерью у нас снова восстановились такие же отношения, какие были в детстве, когда я мог без стеснения говорить с ней о моей жизни, рассказывать о случившемся и обсуждать планы на будущее. Я еще не забыл, как однажды утром мы сидели с ней в беседке и разговаривали. Я рассказал, как обстоит дело с моей верой в Бога, и закончил утверждением, что если мне снова придется стать верующим, то пускай сначала кто-то придет, кому удастся убедить меня.
     Тогда мать рассмеялась, посмотрела на меня и, помедлив, сказала:
     — Скорее всего, никто никогда не придет, чтобы убеждать тебя. Но постепенно ты сам узнаешь, что без веры жизнь не прожить. Ведь знания ничего не значат. Каждый день случается, что кто-то, о ком ты думаешь, что хорошо знаешь его, делает нечто такое, что показывает тебе, что твои знания и уверенность совершенно ничего не значат. И все же человеку нужны доверие и уверенность. И тогда всегда лучше пойти к Спасителю, чем к профессору, или к Бисмарку, или еще к кому-нибудь.
     — Почему? — спросил я. — Ведь о Спасителе мы тоже не знаем ничего определенного.
     О, мы знаем вполне достаточно. И кроме того, всегда были люди, которые умирали с полным доверием и без страха. Так рассказывают о Сократе и о некоторых других; но их немного. Их даже очень мало, и если они могли умереть спокойно и утешенно, то это произошло не из-за их ума, а потому, что у них были чистыми сердце и совесть. Допустим, что эти немногие люди, каждый по-своему, правы. Но кто из нас подобен им? По другую сторону от этих немногих ты видишь тысячи и тысячи бедных и обыкновенных людей, которые все же умирают в спокойном утешении, ибо они верили в Спасителя. Твой дед четырнадцать месяцев лежал в боли и страданиях, пока пришло освобождение, но он ни разу не пожаловался и переносил боли и смерть почти радостно, потому что он находил свое утешение в Спасителе.
     И в заключение она сказала:
     — Я хорошо понимаю, что не могу убедить тебя. Вера приходит не через рассудок, так же, как и любовь. Но однажды ты тоже поймешь, что рассудка для жизни недостаточно, и, когда ты это поймешь, ты в нужде будешь хвататься за все, что может хоть как-то утешить. Возможно, тебе припомнится то, о чем мы сегодня с тобой говорим.
     Отцу я помогал в садовых работах и часто приносил с прогулок мешочек лесной земли для комнатных цветов. С Фрицем я изобретал новые фейерверки и обжег себе пальцы. С Лоттой и Анной Амберг мы по полдня проводили в лесах, собирали ягоды и цветы, я читал им вслух книги и изобретал новые маршруты.
     Так же как все прекрасное и даже самое драгоценное ограничено во времени и имеет свое предназначение, так день за днем протекло и лето, которое в воспоминаниях, кажется, завершило всю мою юность. Начали поговаривать о моем скором отъезде. Мать еще раз внимательно просмотрела мои запасы белья и одежды, кое-что подштопала и, когда я укладывал вещи, подарила мне две пары хороших серых шерстяных носков, которые она сама связала; при этом мы оба не знали, что это был ее последний подарок.
     Давно ожидаемый со страхом, все же неожиданно наступил наконец и последний день, светло-голубой день позднего лета с нежно развевающимися легкими облачками и мягким юго-восточным ветром, который играл в саду еще многочисленными цветущими розами и к полудню, пресытившись дурманящими запахами, утомленно притих. Поскольку я решил использовать весь этот день и уехать поздно вечером, мы надумали в послеобеденное время совершить еще одну прогулку. Утро я посвятил родителям и посидел с ними на кушетке в отцовском кабинете. Отец собрал для меня кое-какие прощальные дары и вручил мне их в дружеской и шутливой манере, которой он хотел скрыть свое волнение. Здесь был маленький старомодный кошелек с несколькими талерами, ручка, которую можно было носить в кармане, и аккуратно прошитая тетрадь, которую он изготовил сам и в которую он вписал дюжину житейских мудростей своим строгим латинским почерком. Он порекомендовал мне экономить талеры, но не скаредничать, ручку он просил использовать почаще, чтобы писать домой письма, а также — если мне покажется истинным какое-либо новое хорошее выражение или пословица — записать ее в тетрадь рядом с другими, которые он признал полезными и истинными в своей собственной жизни.
     Два часа и более того сидели мы вместе, и родители рассказывали мне кое-что из моего собственного детства, из своей жизни и из жизни своих родителей; все это было для меня новым и важным. Многое я позабыл, и поскольку мои мысли переключались на Анну, возможно, какие-то серьезные и важные слова я недослушал и недопонял. Но и у меня осталось яркое воспоминание об этом утре в отцовском кабинете, а прежде всего сохранились глубокая благодарность и уважение к моим родителям, которых я вижу сегодня в таком чистом, святом сиянии, какое не окружает в моих глазах больше ни одного человека.
     Но тогда мне гораздо важнее было прощание, которое ожидало меня. Вскоре после обеда я отправился с девушками в путь, который пролегал через гору и чудесное лесное ущелье — одичавший рукав нашей реки.
     Сначала мое удрученное настроение заставило и девушек быть задумчивыми и молчаливыми. Только на вершине горы, откуда виднелась другая долина, вьющаяся между двумя высокими красными базальтовыми ущельями, и далекие зеленые лесные холмы, где качались на ветру высокие цветы, я со вздохом облегчения вырвался из плена. Девушки засмеялись и тут же запели песню странника; это были «О горы, о долины», старая и люби мая песня нашей матери, и, пока я подпевал, мне вспомнились многие счастливые походы в лес во времена моего детства и школьных каникул. Об этих походах и о матери мы, словно сговорившись, стали, перебивая друг друга, вспоминать, как только допели последнюю фразу. Мы вспоминали об этих временах с благодарностью и гордостью, потому что у нас было замечательное детство на родине, и я шел с Лоттой рука об руку, и Анна, смеясь, тоже к нам присоединилась. И так мы шагали, пританцовывая, держась за руки втроем, по всему горному склону, и это была неописуемая радость.
     Потом мы спустились по узкой тропинке в мрачное ущелье ручья, который с шумом переливался через запруды и скалы. В верховье ручья находилась излюбленная харчевня, в которую я пригласил девушек, чтобы съесть мороженое и выпить чашку кофе с пирожным. С горы и вдоль ручья мы должны были идти по одному, и я шел вслед за Анной, смотрел на нее и прикидывал возможность сегодня как-то переговорить с ней наедине.
     Наконец мне в голову пришла одна хитрость. Мы находились уже близко от нашей цели на травянистом берегу ручья, где росло много фиалок. Я предложил Лотте пойти вперед, заказать кофе и попросить накрыть для нас уютный столик в саду, а мы с Анной за это время должны были собрать большой букет из красивых цветов, которые во множестве росли здесь. Лотта одобрила эту идею и пошла вперед. Анна присела на большой мшистый камень и стала рвать цветы.
     — Итак, это мой последний день, — начал я.
     — Да, очень жаль. Но вы ведь наверняка скоро снова приедете домой?
     — Кто знает... Во всяком случае, не на следующий год, а если и приеду, то все будет уже не таким, как в этот раз.
     — Отчего же?
     — Ах, если бы и вы в следующий раз тоже были здесь!
     — В этом нет ничего невозможного. Но ведь и в этот раз вы приехали домой вовсе не из-за меня.
     — Потому что я вас еще совсем не знал, фройляйн Анна.
     — Все равно, но вы мне совершенно не помогаете! Подайте мне по крайней мере вон ту фиалку.
     Тут я собрался с духом.
     — Потом сколько вы захотите, но сейчас мне важнее кое-что другое. Видите ли, сейчас мы с вами на несколько минут остались вдвоем, и я этого дожидался целый день. Поскольку... потому что я сегодня уже должен ехать, и вы знаете, — одним словом, мне хотелось бы вас спросить, Анна...
     Она посмотрела на меня, ее умное лицо было серьезным и почти озабоченным.
     — Постойте! — прервала она мою беспомощную речь. — Мне кажется, я знаю, о чем вы хотите сказать. И от всего сердца прошу вас — не говорите этого!
     — Не говорить?
     — Да, Герман. Сейчас я не могу вам рассказать, почему этого нельзя делать, но вы легко можете это узнать. Расспросите когда-нибудь потом вашу сестру, она все знает. У нас сейчас так мало времени, а это очень печальная история, а сегодня мы не хотим быть печальными. Мы хотим сейчас собрать букет цветов, пока не вернулась Лотта. И мы хотим остаться хорошими друзьями и относиться сегодня друг к другу как можно теплее. Ведь вы же хотите?
     — Я бы хотел, если бы мог.
     — Если так, то слушайте. Со мной то же, что и с вами: мне нравится один человек, и он для меня недостижим. Но тот, с кем такое случается, должен вдвойне сохранять в себе все дружелюбие, все добро и всю радость, на какие он только способен, не правда ли? Потому я и говорю, мы должны остаться хорошими друзьями и по крайней мере в этот последний день быть как можно ласковее друг с другом. Согласны?
     Я тихо сказал «да», и мы подали руки друг другу. Ручей шумел и ликовал и разбрызгивал капли в нашу сторону, наш букет становился большим и разноцветным, и прошло совсем немного времени, как мы снова услышали пение сестры и ее призывы к нам. Когда она подошла к нам, я сделал вид, что мне хочется пить, и я встал на колени у ручья и опустил лицо на несколько секунд в холодный и бурный поток. Потом я взял букет, и мы вместе пошли коротким путем в харчевню.
     Там под буковым деревом для нас был накрыт столик, нам подали мороженое, кофе и бисквиты, хозяйка приветствовала нас, и, к моему собственному удивлению, я мог говорить, и отвечать, и есть, словно бы все было хорошо. Я чувствовал себя почти радостно, произнес небольшую застольную речь и смеялся непринужденно, когда смеялись остальные.
     Я никогда не забуду Анну, как просто, мило и утешительно она помогла в этот день пережить мне мое унижение и печаль. Она ничем не выдала того, что произошло между нами, и обращалась со мной с чудесной дружелюбностью, которая помогла мне и заставила меня отнестись с глубоким уважением к ее более давнему и более глубокому страданию и к тому, как стойко она его выносила.
     Когда мы тронулись в путь, на узкую лесную долину уже легли вечерние тени. Но на вершине, которой мы быстро достигли, мы снова нагнали уходящее солнце и еще целый час шли в его теплом свете, пока снова не потеряли его во время спуска к городу. Я оглянулся на солнце, большим красным шаром зависшее между черными хвойными вершинами, и подумал о том, что завтра я увижу его снова, но уже далеко отсюда в чужих краях.
     Вечером, после того как я дома со всеми распрощался, Лотта и Анна пошли со мной на вокзал и долго махали мне в окошко, а потом вслед поезду, отправившемуся навстречу сгущавшимся сумеркам.
     Я стоял у окна и смотрел на город, где уже зажглись фонари и окна. Вблизи нашего сада я заметил яркий кроваво-красный свет. Там стоял мой брат Фриц и в обеих руках держал бенгальский огонь, и в тот момент, когда поезд проезжал мимо, он выпустил ракету. Высунувшись из окна, я видел, как она поднялась и застыла, описала плавную дугу и рассыпалась красными искрами.