www.hesse.ru :: Герман ГЕССЕ / Hermann HESSE (1877 - 1962): Немецкий писатель. Биография. Тексты произведений на русском и немецком языках: романы, повести, рассказы, статьи, эссе. Письма Гессе. Рецензии. Критика. Свидетельства современников. Фотоальбом. Кино-аудио документы. Фотографии живописных работ Гессе. Форум. Ссылки.

МРАМОРНАЯ МАСТЕРСКАЯ

      Перевод с немецкого С. Шлапоберской
      OCR - Евгений (WEG)

     Лето выдалось такое чудесное, что солнечные дни считали не единицами, а седмицами, а ведь еще стоял июнь и только что убрали сено.
     Некоторые люди не знают ничего прекраснее такого лета, когда даже в плавнях сгорает камыш и зной прогревает тебя до костей. Эти люди, едва лишь придет их время, впивают в себя столько тепла и удовольствия и так беспечно радуются своему и без того не слишком-то деятельному существованию, как никогда не доведется другим. К этому разряду человечества принадлежу и я, вот почему в начале того лета я чувствовал себя так невыразимо прекрасно, правда, с резкими перебоями, о которых я расскажу ниже.
     Это был, наверно, самый роскошный июнь, какой я знавал в своей жизни, и пора бы ему повториться снова. В палисаднике перед домом моего двоюродного брата на деревенской улице все поистине буйно цвело и благоухало; георгины, заслонявшие прорехи в заборе, вымахали вверх на мясистых стеблях и выпустили крепенькие круглые бутоны, сквозь прорези которых проглядывали юные лепестки — желтые, красные, лиловые. Ослепительно, медово-золотистым огнем, горела желтофиоль, и благоухала так безудержно и страстно, словно знала, что близится время, когда она отцветет и придется ей уступить место упорно разрастающейся резеде. Тихо и задумчиво стояли на толстых стеклянных ножках строгие бальзамины, стройные и мечтательные ирисы, весело алели дичающие кусты роз. Земли не видно было ни вершка, весь сад казался пестрым и радующим глаз букетом, не уместившимся в тесной для него вазе, по краям которой едва виднелись настурции, почти задавленные розами, а посередине дерзко и властно расположилась, хвастливо устремляя вверх свое пламя, чалмовидная лилия с ее крупными похотливыми цветами.
     Мне это нравилось необычайно, а вот мой двоюродный братец и другие крестьяне ничего этого почти не замечали. Сад начинает доставлять им некоторое удовольствие, только когда лето поворачивает на осень и на клумбах остаются лишь последние, поздние розы, бессмертники и астры. Теперь же все они изо дня в день от зари до зари трудились в поле и вечером устало и тяжело валились в постель, как опрокинутые оловянные солдатики. И все-таки каждой осенью и каждой весной они заботливо возделывают свой сад и приводят его в порядок, хоть он и не приносит им дохода и в его прекраснейшую пору они на него почти не смотрят.
     Уже две недели высилось над землей жаркое синее небо, утром чистое и смеющееся, а пополудни неизменно обложенное низкими, медленно набухающими, плотными скоплениями облаков. Ночами вблизи и вдали гремели грозы, но каждое утро, когда я просыпался — в ушах еще звучали раскаты грома, — высь снова сияла ослепительной синевой и была снова напоена светом и жаром. Тогда я весело и неторопливо начинал летнее времяпрепровождение на собственный манер: короткие прогулки по раскаленным, растрескавшимся от жажды полевым тропам, через источавшие тепло поля с желтеющими хлебами, откуда приветливо глядели маки и васильки, вика, куколь и вьюнки; потом долгий, многочасовой отдых в высокой траве где-нибудь на лесной опушке, над головой — мерцанье золотистых жуков, жужжанье пчел, недвижные ветви деревьев на фоне бездонного неба; затем, ближе к вечеру, блаженно-неспешное возвращение домой сквозь солнечную пыль и красноватое золото нив, сквозь воздух, отягощенный зрелостью, томлением и тоскливым мычанием коров и, под конец, долгие часы безделья до полуночи, отданные сидению под кленом и липой за бутылкой золотистого вина, в одиночестве или с каким-нибудь знакомым, сытая, ленивая болтовня в теплой ночи, пока где-то вдали не начинало греметь и сквозь всполошенно зашуршавшую под порывами ветра листву в густую пыль не начинали тяжело, мягко и почти неслышно падать первые капли, медленно и сладострастно нисходившие с небес.
     — Нет, это же надо быть таким лентяем! — говорил мой дорогой братец, недоуменно качая головой. — Как только у тебя руки-ноги не отвалятся!
     — Они покамест еще крепко держатся, — успокаивал я его. И радовался, глядя, какой он усталый, потный и одеревенелый. Я чувствовал себя вправе побездельничать — позади у меня были выпускной экзамен и долгая череда унылых месяцев, когда я был вынужден ежедневно приносить тяжелые жертвы и отказываться от всяких удовольствий.
     Впрочем, братец Килиан был совсем не такой человек, чтобы завидовать моим усладам. Он испытывал глубокое почтение к моей учености, в его глазах она облачала меня в священные одежды, а я, естественно, старался, чтобы складки этих одежд ложились, как мне нужно, не давая обнаружить под ними множество дыр.
     Мне было хорошо, как никогда прежде. Молча, неторопливо бродил я по полям и лугам, среди ржи, скошенного сена и высокого болиголова, неподвижно лежал, как змея, в приятном тепле и наслаждался тихими часами задумчивости.
     А эти летние звуки! Звуки, которые наполняют человека блаженством и печалью и которые я так люблю: бесконечное, длящееся за полночь пенье цикад — в нем можно полностью раствориться, как в созерцании моря; сытый шум зыблющихся колосьев, отдаленный тихий гром, дожидающийся своего часа, вечерами — тучи комаров и откуда-то издалека — зовущий, звенящий звук отбиваемых кос; ночами — набухающий теплый ветер и внезапные, страстно изливающиеся потоки дождя.
     И как все в эти короткие самоупоенные недели одержимее цветет и дышит, проникновеннее живет и пахнет, сильнее и жарче полыхает! Как сверхщедрое благоухание лип наполняет мягкими волнами целые долины, как рядом с усталыми зреющими колосьями жадно рвутся к жизни и выставляют себя напоказ пестрые полевые цветы, как они вдвое ярче сияют и лихорадочно спешат не упустить мгновенье!
     Мне было двадцать четыре года, я считал, что мир и я сам близки к совершенству, и воспринимал жизнь как увлекательное любительское искусство, преимущественно с эстетических позиций. Вот только влюбленность пришла и брала свое независимо от моей воли, по извечным законам. Но посмел бы кто-нибудь мне об этом сказать! После неизбежных сомнений и колебаний я усвоил жизнеутверждающую философию и, многократно пережив тяжелые испытания, как мне казалось, обрел спокойный и деловой взгляд на вещи. Кроме того, я выдержал выпускной экзамен, в кошельке у меня была изрядная сумма карманных денег, а впереди — два месяца каникул.
     В жизни каждого, наверно, бывает такое время: тебе видится впереди бесконечная ровная дорога, ни единого препятствия, ни единой тучки на небе, ни единой лужи под ногами. И ты словно убаюкиваешь себя и все больше убеждаешься в том, что на свете не бывает ни везенья, ни случайности, а что все это — да и твое собственное будущее — ты честно заслужил и заработал, просто потому, что ты для этого и создан. И правильно поступает тот, кто радуется этому убеждению, ибо на нем основывается счастье сказочных принцев, в той же мере, что и счастье воробья на куче навоза, и долго оно никогда не длится.
     Из двух прекрасных каникулярных месяцев у меня пока что утекли между пальцев всего несколько дней. Уверенной, упругой походкой, как веселый мудрец, расхаживал я по долинам, с сигарой во рту, в шляпе с пучком полевых цветов, с фунтом вишен и хорошей книжкой в кармане. Я обменивался умными речами с землевладельцами, приветливо заговаривал там и сям с людьми, работавшими в поле, принимал приглашения на все большие и малые торжества, встречи и пирушки, на крестины и пивные вечера, от случая к случаю выпивал под вечер глоток-другой вина со священником, ходил с фабрикантами и арендаторами водяных мельниц на ловлю форели, был в меру весел и про себя удовлетворенно хмыкал, когда какой-нибудь дородный и умудренный опытом муж обращался со мною как с равным и не намекал на то, что у меня еще молоко на губах не обсохло. Ведь поистине, так смехотворно юн я был только внешне. За некоторое время до этого я сделал открытие, что вышел из возраста пустых забав и стал мужчиной; с тихим блаженством я ежечасно радовался своей зрелости и часто употреблял выражение, что жизнь — это конь, резвый и крепкий конь, и обращаться с ней следует, как всаднику с конем, — смело, но вместе с тем осторожно.
     А земля вокруг простиралась в своей летней красе, хлебные поля начинали желтеть, воздух был еще напоен запахом сена, а листва сохраняла свежие, сочные краски. Дети носили в поле хлеб и сидр, крестьяне работали споро и весело, а вечерами юные девушки рядами ходили по улице, вдруг без причины разражались смехом и, не сговариваясь, запевали свои трогательные народные песни. Я благосклонно взирал на них с высоты своего недавнего возмужания, от всего сердца разделял с детьми, крестьянами, девушками их радость и полагал, что прекрасно все понимаю.
     В прохладной лесной ложбине, по которой течет речка Заттельбах, принужденная через каждые сто шагов приводить в движение очередную мельницу, располагалась солидная и хорошо обустроенная мастерская по обработке мрамора: склад, сарай с камнерезной пилой, подъемный заслон, двор и жилой дом с садиком — все было построено просто и основательно, не выглядело ни обветшалым, ни слишком новым и радовало глаз. Там медленно и с безупречной точностью распиливали мраморные блоки, делая из них плиты и круги, затем их мыли и шлифовали — тихая и тонкая работа, которая доставляла удовольствие каждому, кто бы за ней ни наблюдал. Видеть в тесной, извилистой долине, среди елей, буков и узких полосок лугов эту мастерскую, заполненную мраморными блоками — белыми, голубовато-серыми, с разноцветными прожилками, готовыми плитами любого размера и легкой сверкающей мраморной пылью, — было странно, но она казалась красивой и привлекательной. Когда я в первый раз из простого любопытства посетил эту мастерскую, то унес с собой в кармане небольшой кусок мрамора, отполированный только с одной стороны, он много лет лежал у меня на письменном столе и служил мне пресс-папье. Владелец этой мраморной шлифовальни звался Лампарт и показался мне одним из самых больших оригиналов, коими изобиловала эта местность. Он рано овдовел и отчасти из-за своей необщительности, отчасти из-за необычного ремесла, которое никак не связывало его с окружающими людьми и с их жизнью, приобрел своеобразный внешний облик. Он слыл очень состоятельным, однако в точности этого никто не знал, поскольку во всей округе не было человека, который имел бы подобное предприятие и представление о том, как оно работает и какой приносит доход. В чем состояло своеобразие господина Лампарта, я себе сразу не уяснил. Но оно существовало и заставляло вас обходиться с этим человеком иначе, чем с другими людьми. Кто приходил к нему, был желанным гостем и встречал радушный прием, но чтобы сам камнерез отдал кому-нибудь визит — такого не бывало ни разу. Если он когда и появлялся — это случалось редко — на общем празднике в деревне, или на охоте, или с каким-нибудь делом, то разговаривали с ним весьма вежливо, но в смущении подыскивали подобающее приветствие, ибо подходил он к вам так спокойно и с такой невозмутимой серьезностью смотрел каждому в глаза, что смахивал на отшельника, который вышел из леса и вскоре уйдет туда опять.
     Его спрашивали, как идут дела. «Спасибо, помаленьку», — отвечал он, но встречного вопроса не задавал. У него осведомлялись, не повредил ли ему последний паводок или последнее безводье. «Спасибо, не слишком», — отвечал он, но не продолжал словами: «А как у вас?»
     Судя по внешности, это был человек, которого раньше, а возможно и сейчас, угнетало много забот, но который привык ни с кем ими не делиться. Тем летом у меня вошло в привычку частенько заглядывать к мраморщику. Нередко я просто во время прогулки на какие-нибудь четверть часа заходил к нему во двор и в прохладную шлифовальню, где сверкающие стальные ленты пилы мерно двигались вверх-вниз, скрежетал и сыпался песок, у колес стояли молчаливые мужчины, а под дощатым полом плескалась вода. Я смотрел на эти колеса и приводные ремни, садился на какую-нибудь каменную глыбу, катал ногами какую-нибудь круглую чурбашку или со скрипом растирал подошвами мраморную крошку, прислушивался к шуму воды, закуривал сигару, несколько времени наслаждался тишиной и прохладой и снова пускался в путь. Хозяина я в этих случаях почти никогда не видел. Если я хотел заглянуть к нему, а этого я хотел очень часто, то входил в его маленький, всегда дремотно тихий жилой дом, шумно вытирал в коридоре ноги и вдобавок еще покашливал, до тех пор пока господин Лампарт или его дочь не спускались ко мне, не открывали дверь в светлую горницу и не предлагали мне стул и стакан вина.
     И вот я сидел у массивного стола, попивал из стакана, сплетал и расплетал пальцы и далеко не сразу находил повод для разговора — ведь ни хозяин дома, ни его дочь, которые, однако, редко появлялись одновременно, никогда не заводили его первыми, а мне в присутствии этих людей и в этом доме ни одна тема, какую выбираешь обычно, не казалась уместной. Проходило добрых полчаса, беседа давно уже шла, когда я, несмотря на всю мою настороженность, допивал свой стакан. Второго мне не предлагали, просить я не хотел, а сидеть перед пустым стаканом было не очень-то приятно, так что я поднимался, подавал на прощанье руку и надевал шляпу.
     Что касается дочери, то вначале я заметил только, как удивительно она похожа на отца. Она тоже была рослая, прямая и темноволосая, у нее были его мягкие черные глаза, его прямой, четко и резко выточенный нос, его спокойный, красивый рот. Даже походка была у нее отцовская — в той мере, в какой женщина может обладать мужской походкой, — и тот же добрый серьезный голос. Она протягивала человеку руку таким же движением, что и ее отец, так же, как он, ждала, пока ей скажут, что имеют сказать, а на безразличные вежливые вопросы давала, точь-в-точь как он, деловитые, краткие и словно бы слегка удивленные ответы. У нее был тот тип красоты, что часто встречается в приграничных алеманских землях и во многом основан на гармоничном сочетании силы и подвижности, при непременно рослой статной фигуре и смуглом цвете лица. Поначалу я рассматривал ее как красивую картину, но потом уверенная и зрелая манера этой красивой девушки стала все больше притягивать меня к ней. Так началась моя влюбленность, и скоро она переросла в страсть, какой я еще не знал. Мое чувство, наверно, быстро стало бы заметным, если бы сдержанность девушки и прохладно-спокойная атмосфера дома не оказывали на меня слегка парализующее действие и не внушали робость.
     Когда я сидел против нее или ее отца, то весь мой огонь сразу же уходил вглубь, оставляя снаружи лишь трепещущий язычок пламени, который я тщательно скрывал. Да и горница эта никак не походила на сцену, на которой молодые герои-любовники становятся на колени и добиваются победы, это было скорее место, побуждавшее к сдержанности и смирению, место, где властвуют спокойные силы и где люди серьезно и стойко переживают и преодолевают серьезный отрезок своей жизни. Несмотря на все это, я ощущал за спокойным поведением девушки скованную полноту чувств и живость, которая лишь изредка прорывалась наружу, да и то лишь каким-нибудь порывистым движением или внезапно вспыхнувшим взглядом, когда разговор вызывал у нее живой интерес.
     Я достаточно часто задумывался над тем, какой может оказаться истинная сущность этой красивой и строгой девушки. Она могла в глубине души быть страстной, или меланхоличной, или действительно равнодушной. Так или иначе, то, что она являла взгляду, не вполне соответствовало ее истинной натуре. Хотя она, казалось, так свободно рассуждала и так самостоятельно себя вела, отец имел над нею неограниченную власть, и я чувствовал, что ее натура с ранних лет подавлялась отцовским влиянием и насильственно вгонялась им в другие формы, пусть только из любви, но не без сопротивления с ее стороны. Когда я видел их вместе, что, правда, случалось крайне редко, мне казалось, будто я тоже ощущаю это, возможно, невольное тираническое влияние, и у меня возникало смутное чувство, что однажды между отцом и дочерью неизбежно разгорится упорная и смертельная борьба. Когда же я думал, что это может произойти из-за меня, у меня начинало колотиться сердце и я не мог подавить в себе тихого ужаса.
     Если моя дружба с господином Лампартом никак не складывалась, то тем отраднее развивались мои отношения с Густавом Беккером, управляющим усадьбы Риппаха. Недавно мы с ним после многочасовых разговоров даже выпили на брудершафт, и я немало этим гордился, несмотря на решительное неодобрение моего брата. Беккер был человек образованный, лет, наверно, тридцати двух, притом малый хитрый и ловкий. Меня не оскорбляло, что он чаще всего с иронической улыбкой воспринимал мои громкие заверения вроде «слово чести», ибо я наблюдал, как он потчевал такой же улыбкой людей куда более пожилых и достойных. Он мог себе это позволить, так как был не только полновластным распорядителем и, возможно, будущим покупателем крупнейшего имения в округе, но и превосходил по своим умственным способностям большую часть окружавших его людей. Его оценивали высоко, как «чертовски умного парня», однако большой любви к нему не питали. Я вообразил себе, будто он чувствует, что люди его избегают, и потому столько времени уделяет мне.
     Правда, зачастую он приводил меня в отчаяние. Мои сентенции о жизни, о людях он часто делал сомнительными в моих собственных глазах, притом без единого слова, одной лишь выразительно-злобной ухмылкой, а иногда осмеливался прямо объявить любого рода философию смехотворной.
     Однажды вечером я сидел с Густавом Беккером за стаканом пива в саду кабачка «Орел». Сидели мы за столиком ближе к лугу в полной тиши и совсем одни. Вечер был сухой и жаркий, когда воздух полнится золотистой пылью, одуряюще благоухали липы, а солнце будто и не собиралось заходить.
     — Слушай-ка, ты ведь знаешь мраморщика из долины Заттельбаха?
     Беккер продолжал набивать трубку и, не поднимая головы, только кивнул в ответ.
     — Так скажи на милость, что он за человек?
     Беккер рассмеялся и сунул набойник в карман жилета.
     — Это очень умный человек, — сказал он, немного помолчав. — Потому всегда и держит язык за зубами. А тебе какое дело до него?
     — Да никакого, я просто так спросил. Ведь он производит странное впечатление.
     — Как все умные люди, а их не так уж много.
     — И это все? Ты ничего про него не знаешь?
     — У него красивая дочка.
     — Да, но я не об этом. Почему он ни к кому не ходит?
     — А зачем ему ходить?
     — Ах, да мало ли зачем. Я думаю, быть может, он пережил что-нибудь необыкновенное или что-то в этом роде.
     — Ага, что-нибудь романтическое? Уединенная мельница в долине? Мрамор? Молчаливый отшельник? Похороненное счастье? Сожалею, но ничего подобного нет. Лампарт — превосходный коммерсант.
     — Ты это точно знаешь?
     — Он себе на уме. Зашибает деньгу.
     Тут ему пришлось уйти. У него еще были дела. Он заплатил за свое пиво и пошел прямиком через скошенный луг, а когда он через минуту-другую скрылся за ближайшим холмом, до меня еще долетела струйка дыма из его трубки — Беккер шел против ветра. Коровы в хлеву начали сыто и лениво мычать, на деревенской улице показались первые гуляющие, и, когда я через некоторое время огляделся вокруг, горы были уже иссиня-черные и небо не красное, а зеленовато-синее, казалось, в любую минуту может выкатиться первая звезда.
     Короткий разговор с управляющим дал легкого пинка моей гордости мыслителя, и поскольку вечер был так хорош, а в моей самоуверенности все равно уже образовалась дыра, то меня вдруг одолела любовь к дочери мраморщика, дав мне почувствовать, что со страстями не шутят. Я выпил раз и еще раз по полкружки пива, и когда в самом деле высыпали первые звезды и с улицы донеслась трогательная народная песня, оставил на скамейке свою философию и свою шляпу, медленно двинулся через темные поля и на ходу дал волю слезам.
     Но сквозь слезы я видел простор, расстилавшийся передо мной в летней ночи: бесконечная череда полей вздымалась к горизонту мощной и плавной волной, по сторонам дышал во сне далеко тянувшийся лес, а позади меня лежала уже почти неразличимая деревня с несколькими огоньками и редкими звуками, тихими и отдаленными. Небо, пашни, лес и деревня вкупе с разнообразными луговыми ароматами и еще слышным там и сям стрекотаньем кузнечиков сливались воедино, мягко окутывали меня и взывали ко мне, словно красивая мелодия, навевающая радость и печаль. Только звезды светло и недвижно покоились в сумрачной выси. Во мне пробудилось робкое и все же пылкое желание, какое-то томление, я не понимал, что это — порыв к новым неведомым радостям и страданиям или потребность возвратиться назад, в страну детства, прислониться к забору отчей усадьбы, еще раз услышать голоса покойных родителей, лай нашей умершей собаки и выплакаться.
     Сам того не желая, я вошел в лес и стал пробираться через сухой валежник и душный мрак, пока передо мной не открылся широкий просвет; я долго стоял там между высокими елями над тесной долиной Заттельбаха, а внизу располагалось владение Лампарта, где светлели нагромождения мрамора и сквозь узкую плотину бурлила темная вода. Стоял до тех пор, пока не устыдился и кратчайшей дорогой — прямиком через поля — не заспешил домой.
     На другой день Густав Беккер уже вызнал мою тайну.
     — Только не заговаривай мне зубы, — сказал он, — ты же просто втрескался в эту Лампарт. Ну да беда невелика. Ты в таком возрасте, что с тобой это наверняка приключится еще не раз.
     Гордость опять заговорила во мне в полный голос.
     — Нет, милый мой, — возразил я, — тут ты меня недооценил. Из этих мальчишеских шалостей мы уже выросли. Я все хорошенько обдумал и полагаю, что лучшей невесты мне не найти.
     — Невесты? — Беккер рассмеялся. — Парень, да ты у нас комик.
     Тут я рассердился не на шутку, но не убежал, а принялся подробно излагать управляющему свои доводы и планы касательно этого союза.
     — Главное-то ты упустил, — серьезно и внушительно сказал он, выслушав меня, — Лампарты тебе не чета. Это люди крупного калибра. Влюбляться можно в кого угодно, но вступать в брак надо только с тем, с кем ты после сумеешь сладить и шагать в ногу.
     Я скорчил гримасу и хотел было резко его перебить, но он вдруг опять рассмеялся и заявил:
     — Ну что же, тогда дерзай, сын мой, и удачи тебе!
     С тех пор я какое-то время часто обсуждал с ним эту тему. Поскольку в дни летней страды он редко мог отлучиться, то все эти разговоры мы вели, расхаживая по полю, или в хлеву, или в амбаре. И чем больше я говорил, тем яснее и законченнее представлялось мне все дело.
     Вот только когда я сидел в мраморной мастерской, то чувствовал себя стесненно и каждый раз понимал, как далек еще от цели. Девушка неизменно проявляла то же спокойное радушие с оттенком мужественности, который казался мне восхитительным и все-таки нагонял на меня робость. Временами я как будто бы чувствовал, что она рада меня видеть и втайне любит: иногда она могла так испытующе и самозабвенно на меня смотреть, как смотрят на что-то, что доставляет тебе радость. К тому же она очень серьезно выслушивала мои умные речи, однако про себя, казалось, таила непоколебимое собственное мнение.
     Однажды она сказала:
     — Ведь для женщин, по крайней мере для меня, жизнь выглядит иначе. Нам приходится делать и допускать многое такое, что мужчина мог бы сделать по-своему. Мы не настолько вольны...
     Я рассуждал о том, что судьба каждого человека в его руках и он должен создать себе такую жизнь, которая была бы целиком его творением и принадлежала бы ему самому.
     — Мужчина, верно, на это способен, — отвечала она. — Не знаю. Но с нами дело обстоит иначе. Мы тоже можем кое-что сделать со своей жизнью, но это выражается скорее в том, чтобы разумно принимать необходимое, нежели в том, чтобы совершать самостоятельные шаги.
     А когда я снова ей возражал и произносил небольшую красивую речь, она оттаивала и говорила почти страстно: Оставайтесь при своем убеждении и позвольте мне думать по-своему! Выискать для себя в жизни самое прекрасное, когда у тебя есть выбор, — это не такое уж большое искусство. Только у кого есть выбор? Если вы сегодня или завтра угодите под колеса и лишитесь рук и ног, то какой вам будет прок от ваших воздушных замков? Вы тогда рады будете, что научились довольствоваться тем, что вам суждено судьбой. Однако ловите свое счастье, ловите, я вам этого желаю!
     Никогда еще не была она такой оживленной. Потом умолкла, улыбнулась странной улыбкой и не стала удерживать меня, когда я поднялся и откланялся до следующего раза. Но ее слова нередко заставляли меня задумываться, а вспоминались они мне чаще всего в самые неподходящие минуты. Я собирался поговорить об этом с моим другом в усадьбе Риппаха, однако, видя холодные глаза Беккера и его вздрагивающие губы, готовые сложиться в насмешливую улыбку, всякий раз терял к тому охоту. Вообще, постепенно получилось так, что чем более личными и необычайными становились мои беседы с фройляйн Лампарт, тем меньше я говорил о ней с управляющим. К тому же он, по-видимому, никакой важности моим отношениям с девушкой не придавал. Самое большее — время от времени спрашивал, продолжаю ли я прилежно посещать мраморную мастерскую, слегка меня поддразнивал, но потом, со свойственным ему благодушием, кончал дело миром.
     Однажды, к своему изумлению, я застал его в уединенном жилище Лампарта. Когда я вошел, он сидел в горнице с хозяином за обычным стаканом вина. После того как Беккер его осушил, ему тоже второго не предложили, что я воспринял с некоторым удовлетворением. Вскоре он собрался уходить, и, поскольку Лампарт явно был занят, а его дочери не было дома, я присоединился к Беккеру.
     — Что привело тебя сюда? — спросил я его, когда мы вышли на дорогу. — Похоже, ты очень хорошо знаешь Лампарта.
     — С некоторых пор.
     — У тебя с ним какие-то дела?
     — Да, денежные расчеты. А козочки сегодня не оказалось дома, не так ли? Ты что-то быстро ушел.
     — Ах, да перестань ты!
     Между тем у меня с девушкой завязались вполне искренние дружеские отношения, ведь сознательно я никогда не давал ей почувствовать свою все более сильную влюбленность. Теперь же она, вопреки всем моим ожиданиям, внезапно так переменилась, что опять отняла у меня всякую надежду. Не то чтобы она стала робкой, но как будто бы искала пути назад, к прежней отчужденности, старалась ограничить наши разговоры сторонними и общими темами и не дать расцвести той сердечной дружбе, что зародилась между нами.
     Я терялся в догадках, бродил по лесу и строил тысячи дурацких предположений, стал и сам держаться с ней еще более неуверенно и погрузился в тягостные сомнения и раздумья, насмехавшиеся над всей моей философией счастья. Тем временем прошло больше половины моих каникул, я начал считать дни и смотреть вслед каждому потраченному попусту с завистью и отчаянием, словно именно этот день был бесконечно важным и невозвратимым.
     Но вот настал день, когда я, вздохнув с облегчением и почти испугавшись, поверил в то, что одержал полную победу и на какое-то мгновенье очутился перед распахнутыми вратами рая.
     Я заглянул в мастерскую и увидел Хелену, стоявшую в садике среди высоких кустов георгин. Я вошел туда, поздоровался с девушкой, помог ей поднять повалившийся куст и подвязать его к колышку. Пробыл я там всего каких-нибудь четверть часа. Мое появление было для нее неожиданным, она держалась куда более смущенно и робко, чем обычно, и в ее робости крылось нечто такое, что, на мой взгляд, читалось, будто написанное черным по белому. Она меня любит — это чувство пронзило меня до глубины сердца, и я стал вдруг уверенным и веселым, нежно и почти с состраданием взирал на эту рослую, статную девушку, но решил пощадить ее стыдливость и сделал вид, будто ничего не замечаю, а когда через несколько минут подал ей на прощанье руку и ушел, ни разу не оглянувшись, то казался себе прямо-таки героем.
     День опять выдался великолепный. Из-за своих тревог и волнений я на какое-то время почти утратил ощущение прелести лета и блуждал по окрестностям как незрячий. Теперь же лес был снова пронизан светом, речка — опять черной, бурой и серебристой, даль — светлой и дымчатой, на проселочных дорогах весело мелькали красные и синие юбки крестьянок. Я так благоговейно радовался, что не смог бы согнать бабочку с цветка. Добравшись до верхней опушки леса, разгоряченный подъемом, я растянулся на земле, глядя вниз, на плодородную долину, замкнутую вдали округлой горой, подставил себя лучам полуденного солнца и был весьма доволен красотой мира и всем вокруг.
     Хорошо, что я как мог насладился этим днем, намечтался и напелся. А вечером даже выпил в саду «Орла» кружку старого красного вина.
     Когда я днем позже заглянул к мраморщикам, там царила прежняя холодная сдержанность. При виде горницы, солидной мебели и спокойной, серьезной Хелены вся моя уверенность и победительный задор улетучились, я сидел, словно бедный странник на ступеньках, а затем ушел, как мокрый пес, жалкий и протрезвевший. Ничего не случилось. Хелена была даже приветлива. Но от вчерашнего чувства не осталось и следа.
     В тот день это дело начало становиться для меня отчаянно серьезным. Предчувствие счастья я смаковал преждевременно.
     Теперь же тоска терзала меня, как неутолимый голод, я лишился сна и покоя. Мир вокруг меня рушился, я оставался изолирован в одиночестве и молчании, не слыша ничего, кроме тихих и громких криков моей страсти. Мне приснилось, что высокая, красивая, серьезная девушка пришла ко мне и припала к моей груди, и тогда я, рыдая, с проклятьями протягивал руки в пустоту и денно и нощно слонялся возле мраморной фабрики, не смея туда зайти.
     Не помогло, что я безропотно выслушал насмешливую проповедь управляющего Беккера, призывавшую к недоверчивой рассудительности. Не помогло, что я часами в палящий зной бродил по полям или лежал в холодных лесных ручьях, пока не начинал стучать зубами. Не помогло и то, что субботним вечером я ввязался в деревенскую потасовку и вышел из нее весь в синяках и шишках.
     А время утекало, как вода. Осталось всего четырнадцать дней каникул! Всего двенадцать! Всего десять! За эти дни я дважды побывал в мастерской. Один раз я встретил там только отца, вместе с ним подошел к пиле и тупо смотрел, как под нее подводят новый мраморный блок. Господин Лампарт отлучился зачем-то на склад, и так как вернулся он не сразу, то я ушел с намерением никогда больше не возвращаться.
     Тем не менее два дня спустя я снова явился туда. Хелена приняла меня, как обычно, а я не мог от нее глаз отвести. В тогдашнем моем беспокойном и неуверенном состоянии я не нашел ничего лучшего, как сыпать без разбору дурацкими шутками, поговорками и анекдотами, которые явно ее раздражали.
     — Что это вы сегодня такой? — спросила она наконец и так посмотрела на меня своими чистыми и честными глазами, что у меня заколотилось сердце.
     — Какой «такой»? — откликнулся я, и дьяволу было угодно, чтобы я при этом попробовал засмеяться.
     Этот вымученный смех ей не понравился, и она с грустным видом пожала плечами. На миг мне показалось, что она была ко мне неравнодушна, хотела пойти мне навстречу и оттого теперь опечалена. С минуту я смущенно молчал, но дьявол опять был тут как тут — я снова впал в прежнее шутовство и принялся болтать, хотя каждое мое слово резало меня как ножом, а девушку не могло не злить. И я был настолько молод и глуп, что и свою боль, и свою бессмысленную дурь смаковал, словно некий спектакль, и в каком-то мальчишеском упрямстве только расширял расселину между нами, вместо того чтобы скорее откусить себе язык или честно попросить у Хелены прощения.
     Потом, от нервозности, я поперхнулся вином, зашелся в кашле и выбежал из горницы и из дома более жалкий, чем когда бы то ни было.
     И вот от моих каникул осталось всего восемь дней.
     Лето было такое прекрасное, все начиналось так радостно и многообещающе. Теперь моей радости как не бывало — что мог я предпринять за восемь дней? Я принял решение завтра же уехать.
     Но прежде я должен был еще раз побывать у нее. Я должен был еще раз прийти к ней, взглянуть на ее цветущую благородную красоту и сказать: «Я тебя любил, зачем ты со мною играла?»
     Сперва я отправился в усадьбу Риппаха, к Густаву Беккеру, которым в последнее время несколько пренебрегал. Он стоял в своей большой пустоватой комнате за до смешного узкой конторкой и писал письма.
     — Я хотел с тобой попрощаться, — сказал я, — завтра я, вероятно, уеду. Понимаешь, пришло время опять хорошенько взяться за работу.
     К моему удивлению, управляющий и не подумал отпускать шутки. Он хлопнул меня по плечу, улыбнулся, чуть ли не с состраданием, и произнес:
     — Так, так. Что ж, тогда отправляйся с Богом, юноша!
     А когда я был уже в дверях, он опять втащил меня в комнату и сказал:
     — Слушай-ка, мне тебя жалко. Только я с самого начала знал, что с девчонкой у тебя ничего не выйдет. Ты тут у нас время от времени произносил мудрые изречения — вот и держись за них, и не сходи со своего пути, даже если у тебя закружится голова.
     Это было до обеда.
     А пополудни я сидел во мху на крутом откосе над ложбиной Заттельбаха и смотрел вниз на речку, на мастерскую и дом Лампарта, Я не спешил со всем этим проститься, не переставал мечтать и раздумывал, в частности, над тем, что сказал мне Беккер. С болью в душе взирал я на ложбину и несколько крыш внизу, на сверкавшую речку и белую дорогу, пылившую на легком ветру, думал о том, что теперь долго сюда не вернусь, меж тем как все здесь — и речка, и мельничный механизм, и люди — будет продолжать двигаться своим привычным ходом. Быть может, Хелена в один прекрасный день покончит со смирением и покорностью судьбе и, повинуясь внутреннему влечению, обретет большое счастье или страдание и утолит свое сердце? Быть может, и мой собственный путь — кто знает? — еще раз проплутав по ложбинам и лабиринту долин, выведет меня в светлую, просторную страну покоя? Кто знает?
     Я в это не верил. Мною впервые завладела настоящая страсть, и я не чувствовал в себе силы, достаточно мощной и благородной, для того чтобы ее побороть.
     Мне пришла мысль, что лучше уехать, не видясь больше с Хеленой. Это, конечно, было бы самое правильное. Я поклонился ее дому и саду, решил не пытаться увидеть се снова и, прощаясь, до вечера пролежал на том косогоре. Грезя наяву, я ушел оттуда, стал спускаться вниз лесом, нередко оступаясь на крутизне, и только тогда в страшном испуге очнулся от забытья, когда под моими шагами заскрипела мраморная крошка и я оказался перед дверью, которую не хотел больше ни видеть, ни открывать. Но было уже поздно.
     Не понимая, как я туда попал, сидел я в сумраке за столом, а напротив меня, спиной к окну и глядя куда-то внутрь горницы, сидела Хелена. Мне казалось, что я там уже давно, что не один час уже сижу и молчу. Я опять испугался и вдруг понял, что это в последний раз.
     — Вот, — сказал я, — пришел попрощаться. Каникулы мои кончились.
     — Ах?
     И снова воцарилось молчание. Слышно было, как в сарае возятся рабочие, по дороге медленно проехала тяжело груженная телега — я прислушивался к грохоту колес, пока он не затих за поворотом. Я бы охотно прислушивался к нему еще долго-долго. Но вот что-то толкнуло меня, я встал и решил уйти.
     Я подошел к окну. Она тоже встала и смотрела на меня. Взгляд у нее был твердый и сосредоточенный и несколько долгих секунд не уклонялся от моего.
     — Вы разве не поняли тогда, в саду? — спросил я.
     — Да, я поняла.
     — Хелена, тогда я подумал, что вы меня любите. А теперь я должен уехать.
     Она взяла меня за протянутую на прощанье руку и потащила к окну.
     — Дайте мне еще раз на вас взглянуть, — сказала она и левой рукой подняла мое лицо к свету. Потом приблизила свои глаза к моим и посмотрела на меня странно твердым, каменным взглядом. И когда ее лицо оказалось так близко к моему, я не мог удержаться и прижался губами к ее губам. Она закрыла глаза и возвратила мне поцелуй, а я обнял ее, притянул к себе и тихо спросил:
     — Любимая, почему только сегодня?
     — Ни слова! — сказала она. — Ступай теперь отсюда и вернись через час. Я должна присмотреть в мастерской за людьми. Отца сегодня нет дома.
     Я вышел и зашагал вдоль реки по незнакомой странной местности, среди ослепительно светлых облачных видений, слышал, будто во сне, журчанье Заттельбаха и думал только о самых давних, несущественных вещах — о смешных или трогательных сценках времен моего раннего детства и тому подобных историях, которые в смутных очертаниях выступали из облаков и, прежде чем я успевал окончательно их узнать, опять исчезали. На ходу я ко всему еще напевал песенку, но то была обыкновенная популярная мелодия. Так я блуждал в чужих пределах, пока удивительно сладостное тепло не пронизало меня блаженством и перед моим мысленным взором не предстала рослая, статная фигура Хелены. Тогда я пришел в себя, увидел, что в наступающих сумерках зашел далеко в глубь долины, и сразу быстро и весело пустился обратно.
     Хелена уже ждала меня, она открыла мне двери дома и горницы, мы сели с ней на край стола, взялись за руки и не произносили ни слова. Было прохладно и темно, одно окно оставалось открытым, и на его уровне вдали, над горным лесом, светилась узкая полоска блеклого неба, прорезанная черными зубцами — острыми верхушками елей. Каждый из нас играл пальцами другого, и каждое, даже самое легкое пожатие вызывало у меня трепет счастья. — Хелена! — Да?
     — О милая!
     И наши пальцы искали и ласкали друг друга, пока не сплелись и не успокоились. Я смотрел на блеклую полоску неба, а когда через минуту-другую обернулся, то увидел, что она тоже туда смотрит, и заметил в сумраке отражение слабого света в ее глазах и в двух крупных каплях слез, неподвижно повисших у нее на ресницах. Я неспешно осушил их поцелуями и удивился тому, какими холодными и солеными оказались они на вкус. Потом она притянула меня к себе, поцеловала долгим и крепким поцелуем и встала.
     — Время вышло. Ты должен уйти.
     А когда мы стояли у двери, она вдруг еще раз поцеловала меня, пылко и страстно, потом так задрожала, что ее дрожь передалась мне, и сказала едва слышным сдавленным голосом:
     — Ступай, ступай! Слышишь? Уходи! — А когда я был уже за порогом, добавила: — Прощай! Больше сюда не возвращайся, никогда! Прощай!
     Прежде чем я успел что-либо сказать, она закрыла дверь изнутри. В сердце мое закралась какая-то неизъяснимая тревога, но чувство огромного счастья пересилило, и на пути домой меня словно овевал шелест крыльев. Земля звенела под моими шагами, но я этого не ощущал, а дома сбросил с себя одежду и в одной рубашке уселся на подоконник.
     Я бы хотел, чтобы в моей жизни такая ночь повторилась снова. Прохладный ветер ласкал меня материнской рукой, перед высоким окошком темнели и перешептывались большие округлые кроны каштанов, сквозь ночь время от времени доносился легкий аромат полей, а вдали над тяжело нависавшим небом, рассыпая золото, взлетали зарницы. Иногда раздавался отдаленный тихий гром, слабый и звучавший как-то чуждо, будто где-то совсем далеко леса и горы ворочались во сне и устало бормотали тяжелые, невнятные слова. Все это я видел и слышал, словно король с высоты своего Замка Счастья, это принадлежало мне и существовало для того лишь, чтобы дать отдохновение моей глубокой страсти. Моя душа блаженно вздыхала и, подобно бесконечно изливающейся и все-таки неисчерпаемой любовной поэме, устремлялась в ночные просторы над спящей страной, касаясь далеких светящихся облаков, ласкаемая, будто любящими руками, каждым выступавшим из черноты деревом, каждой смутно рисовавшейся вершиной холма. Этого не выразить словами, но то, что я ощущал тогда, еще не утрачено и продолжает жить во мне, и, существуй для того язык, я мог бы и сейчас точно описать каждую скрытую во тьме возвышенность, шелест листвы в каждой верхушке дерева, зигзаги далеких молний и тайный ритм грома.
     Нет, я не могу это описать. Ведь самое прекрасное, и сокровенное, и дорогое высказать невозможно. Но я бы хотел, чтобы такая ночь когда-нибудь в моей жизни повторилась.
     Если бы я не попрощался уже с управляющим Беккером, то на другое утро, несомненно, пошел бы к нему. Вместо этого я околачивался в деревне, а потом написал Хелене длинное письмо. Сообщил, что вечером приду, и сделал ей множество предложений, точно и серьезно обрисовал ей свои обстоятельства и виды на будущее и спрашивал, считает ли она уместным, чтобы я сразу поговорил с ее отцом или мы с этим повременим, пока я не удостоверюсь в том, что получу обещанную мне должность и, таким образом, смогу быть уверен в своем ближайшем будущем. И вечером я пошел к ней. Ее отца опять не было дома — уже несколько дней в тех краях находился один из его поставщиков, который требовал его внимания.
     Я поцеловал мою прекрасную возлюбленную, повел ее за собой в горницу и осведомился о своем письме. Да, она его получила. И что она по этому поводу думает? Хелена молчала и смотрела на меня умоляющими глазами, а поскольку я требовал ответа, она закрыла мне рот ладонью и тихонько застонала, да так жалобно, что я совсем растерялся. В ответ на все мои ласковые вопросы она только качала головой, потом, при всей своей боли, вдруг удивительно ласково и нежно улыбнулась, обвила меня рукой и опять, так же как вчера, села со мной рядом, молчаливая и преданная. Она крепко прижалась ко мне, положила голову мне на грудь, а я, не зная, что и думать, тихонько покрывал поцелуями ее волосы и лоб, щеки и шею, пока у меня не закружилась голова. Я вскочил.
     — Так говорить мне завтра с твоим отцом или нет?
     — Нет, — ответила она, — пожалуйста, не надо.
     — Но почему? Ты что, боишься?
     Она покачала головой.
     — Так почему же?
     — Перестань, прошу тебя, перестань! Не говори об этом. У нас есть еще четверть часа.
     И мы опять тихо сидели обнявшись, а когда она прижималась ко мне и от каждой моей ласки, затаив дыхание, дрожала, ее подавленность и тоска передавались мне. Я решил защищаться и стал убеждать ее верить в меня и в наше счастье.
     — Да, да, — кивала она, — не надо об этом говорить! Сейчас ведь мы счастливы.
     Сказав это, она стала жарко целовать меня, с молчаливой и неистовой страстью, а потом, теряя силы, усталая, сникла в моих объятьях. Когда же мне пора было уходить и она, стоя со мной в дверях, погладила меня по голове, то вполголоса сказала:
     — Прощай, дорогой мой! Не приходи завтра! Не приходи больше совсем, умоляю! Ты же видишь, какой я становлюсь несчастной.
     Я ушел домой с мучительным разладом в душе и до глубокой ночи пытался что-нибудь понять. Почему она не хочет мне поверить и быть счастливой? Я невольно вспомнил, что она сказала мне однажды, еще несколько недель тому назад: «Мы, женщины, не так вольны, как вы, мы вынуждены учиться терпеть то, что предназначено нам судьбой». Так что же предназначено ей судьбой?
     Это я, во всяком случае, должен был узнать, поэтому утром я послал ей записку, а вечером, когда машины остановились и рабочие разошлись по домам, ждал ее за сараем возле мраморных блоков. Она пришла с опозданием, нерешительно.
     — Зачем ты пришел? Отпусти меня. Отец дома.
     — Нет, — возразил я, — ты должна мне сейчас же сказать, что у тебя на сердце, я не уйду, пока все-все не узнаю.
     Хелена спокойно взглянула на меня, она была бледна, как мраморные плиты, возле которых она стояла.
     — Не мучай меня, — с усилием прошептала она. — Я ничего не могу тебе сказать, и не хочу. Скажу только одно — уезжай, сегодня или завтра, и забудь все, что между нами сейчас. Я не могу тебе принадлежать.
     Казалось, что, несмотря на теплый июльский вечер, она мерзнет, так она дрожала. Едва ли я еще когда-нибудь испытывал такую муку, как в эти минуты. Но уйти просто так я не мог.
     — Скажи мне все тотчас же, — повторил я, — я должен знать.
     — Она взглянула на меня так, что внутри у меня все заныло. Но иначе я не мог. Говори, — довольно грубо сказал я, — не то я сию же минуту пойду к твоему отцу.
     Она невольно выпрямилась, являя и при сумеречном свете печальную и величественную красоту. Она заговорила бесстрастно, но громче, чем раньше.
     — Так вот. Я не свободна и не могу быть твоей. Есть другой. Этого тебе достаточно?
     — Нет, — ответил я, — недостаточно. Ты любишь этого другого? Больше, чем меня?
     — О, что ты! — с горячностью воскликнула она. — Нет, нет, я его не люблю. Но я за него сговорена и этого отменить нельзя.
     — Как это — нельзя? Раз ты его не хочешь!
     — Тогда я еще ничего о тебе не знала. Он мне нравился, любить его я не любила, но человек он достойный, а никого другого я не знала. И я сказала «да», и теперь оно так, так и должно остаться.
     — Нет, не должно, Хелена. Можно ведь взять свое слово назад.
     — Да, конечно. Но дело не в этом человеке, дело в отце. Его я предать не могу...
     — Но я хочу с ним поговорить...
     — О ты, дитя малое! Ты что же, совсем ничего не понимаешь?
     Я взглянул на нее. Она только что не смеялась.
     — Я продана, продана за деньги моим отцом и с моего согласия. Зимой свадьба.
     Она повернулась, сделала несколько шагов к дому, потом возвратилась ко мне.
     И сказала:
     — Любимый, будь мужествен! Тебе нельзя больше приходить, тебе нельзя...
     — И только ради денег? — не удержался я от вопроса.
     Она пожала плечами:
     — Какое это имеет значение? Отец не может теперь отказать, он повязан так же крепко, как я. Ты его не знаешь! Если я его подведу, случится несчастье. Так что будь молодцом, будь умницей, несмышленыш ты мой!
     И вдруг ее прорвало: Пойми же наконец и не губи меня! Сейчас я еще могу собой управлять. Но если ты еще хоть раз прикоснешься ко мне, я этого не вынесу... Больше я не могу тебя целовать, не то мы все погибнем.
     На секунду стало тихо, так тихо, что было слышно, как чуть подальше, в доме, расхаживает взад-вперед ее отец.
     — Сегодня я ничего решить не могу, — был мой ответ. — А ты не хочешь ко всему еще сказать мне, кто он?
     — Тот, другой? Нет, лучше тебе этого не знать. О, не приходи больше, ради меня!
     Она вошла в дом, а я смотрел ей вслед. Я собирался уйти, но забыл об этом, сел на холодные белые камни, слушал шум воды и чувствовал только одно: что-то ускользает, ускользает и утекает без конца. Казалось, будто моя жизнь, и жизнь Хелены, и бесчисленные другие судьбы бегут мимо меня куда-то вдаль, во тьму ложбины, безучастно и безмолвно, как вода. Как вода...
     Домой я пришел поздно, смертельно усталый, лег спать, а утром встал и решил упаковать чемодан, но опять забыл и после завтрака побрел в лес. Ни одной мысли не мог я додумать до конца, все они лишь всплывали во мне, как пузыри на водной глади, но лопались и пропадали, едва став заметными.
     Значит, все кончено, думал я временами, но у меня не возникало при этом никакого образа, никакого представления, это были просто слова, я мог в ответ перевести дыхание, кивнуть головой, однако умнее не становился.
     Только в долгие предзакатные часы во мне снова пробудились любовь и отчаяние, грозя раздавить меня. Такое состояние тоже не способствовало рождению хороших и ясных мыслей, но, вместо того чтобы взять себя в руки и дождаться часа, когда я образумлюсь, я уступил порыву и занял наблюдательный пост возле мраморной мастерской, пока не увидел, как господин Лампарт вышел из дома и, поднявшись на проселочную дорогу, которая вела к деревне, вскоре скрылся из виду.
     Я поспешил в дом.
     Когда я вошел, Хелена вскрикнула и посмотрела на меня с глубоко оскорбленным видом.
     — Зачем? — простонала она. — Зачем ты опять здесь? Я был растерян и пристыжен и никогда не казался себе таким жалким, как в ту минуту. Дверь за собой я еще не закрыл, но уйти был не в силах и потому медленно подошел к Хелене, смотревшей на меня глазами, полными страха и муки.
     — Прости, Хелена, — сказал я.
     Она несколько раз кивнула, опустила глаза, потом опять подняла их на меня и беспрестанно повторяла:
     — Зачем? О, какой ты! Какой ты!
     По ее лицу и движениям могло показаться, будто она стала старше, стала более зрелой и сильной, и рядом с ней я чувствовал себя мальчишкой.
     — Ну, так что же? — спросила она наконец и попыталась улыбнуться.
     — Скажи мне еще что-нибудь, — подавленно молвил я, — чтобы мне было с чем уйти.
     Черты ее дрогнули, я подумал — сейчас она разразится слезами. Но она неожиданно улыбнулась — не могу выразить, с какой нежностью и через какую муку, — потом вскинула голову и едва слышным шепотом произнесла:
     — Так подойди же, что ты стоишь как каменный!
     И тогда я шагнул к ней и сжал ее в объятьях. Мы со всей силой обхватили и не отпускали друг друга, но если у меня к желанию все ощутимее примешивались тревога, испуг и подавляемые рыдания, то Хелена заметно повеселела, она гладила меня, как ребенка, придумывала мне фантастические ласкательные прозвища, укусила меня за руку и вообще была изобретательна в маленьких любовных шалостях. Глубокий страх боролся во мне с нарастающей страстью, я не находил слов и не отпускал от себя Хелену, между тем она ласкала и дразнила меня с каким-то озорством и под конец начала хохотать.
     — Да развеселись хоть немножко, ты, ледышка! — воскликнула она и дернула меня за ус.
     А я боязливо спросил:
     — Так ты теперь думаешь, что все будет хорошо? Но ведь если ты не можешь мне принадлежать...
     Она обхватила руками мою голову, вплотную приблизила свое лицо к моему и сказала:
     — Да, теперь все будет хорошо.
     — Значит, мне можно остаться, завтра прийти сюда опять и поговорить с твоим отцом?
     — Да, глупый мальчик, тебе все можно. Можно даже прийти в сюртуке, если он у тебя есть. Завтра все равно воскресенье.
     — Так точно, он у меня есть, — рассмеялся я, и вдруг меня охватила такая детская радость, что я подхватил Хелену и закружился с ней в вальсе. Потом мы присели на край стола, я посадил ее к себе на колени, она прижалась лбом к моей щеке, а я принялся играть ее густыми темными волосами, но она вдруг вскочила и, отойдя в сторону, подколола свои рассыпавшиеся волосы и погрозила мне пальцем, воскликнув:
     — В любую минуту может войти отец. Мы ведем себя как дети.
     Я получил еще один поцелуй, и еще один, и цветок резеды в петлицу из букета на подоконнике. Дело шло к вечеру, а поскольку была суббота, то в «Орле» собралось самое пестрое общество. Я выпил кружку вина, сыграл партию в кегли и, особенно не засиживаясь, ушел. Придя домой, я достал из шкафа сюртук, повесил его на спинку стула и с удовлетворением осмотрел. Он был, можно сказать, новый, купленный специально для экзамена и с тех пор почти не надеванный. Черная блестящая материя вызывала у меня исключительно торжественные, важные мысли. Вместо того чтобы лечь спать, я сел и стал обдумывать, что бы мне завтра сказать отцу Хелены. Ясно и четко рисовал я себе, как предстану перед ним, скромно и все же с достоинством, воображал себе его возражения, мои ответы, даже мысли и мимику, его и мои. Я говорил вслух, как человек, репетирующий проповедь, дополняя речь необходимыми жестами. И когда я уже лежал в постели и чувствовал, что засыпаю, то продолжал декламировать отдельные фразы из воображаемого завтрашнего разговора.
     Настало воскресное утро. Чтобы еще раз все спокойно обдумать, я лежал в кровати, пока не зазвонили церковные колокола. За то время, что шла церковная служба, я облачился в парадное платье, ничуть не менее аккуратно и тщательно, чем в день экзамена, побрился, выпил свой утренний стакан молока и не мог унять сердцебиение. С нетерпением дожидался я, когда отойдет обедня, и, едва заглох последний удар колокола, медленно и торжественно зашагал, стараясь обходить наиболее пылившие места дороги, вниз, в долину Заттельбаха, навстречу своей цели. Утреннее солнце уже припекало, было парко, и, несмотря на всю мою осторожность, в сюртуке и стоячем воротничке я слегка вспотел.
     Когда я подходил к мраморной мастерской, то, к своему удивлению и неудовольствию, увидел, что на дороге и во дворе группками стояли некоторые жители деревни, тихо переговариваясь и словно чего-то ожидая, как на публичных торгах.
     Но я не хотел никого спрашивать, в чем дело, и, пройдя мимо всех этих людей, направился ко входу в дом, удивленный и подавленный, как в пугающе странном сне. В сенях я натолкнулся на управляющего Беккера, с которым поздоровался сдержанно и смущенно. Мне было неприятно встретить его здесь, ведь он, наверно, думал, что я давно уехал. Но, казалось, этого у него и в мыслях нет. Он выглядел встревоженным и усталым и был бледен.
     — Вот как, ты тоже пришел? — кивнув мне, сказал он довольно-таки ехидным тоном. — Боюсь, дражайший, сегодня ты здесь не ко двору.
     — Но ведь господин Лампарт дома? — спросил я, не обращая внимания на его тон.
     — Ясное дело, где ж ему быть?
     — А его дочь?
     Беккер указал на дверь горницы.
     — Она там?
     Он кивнул, но только я хотел постучать, как дверь отворилась и вышел какой-то человек. Я успел заметить, что в комнате много посетителей и что часть мебели переставлена.
     Я перестал что-либо понимать.
     — Слушай, Беккер, что здесь случилось? Что нужно всем этим людям? А ты — что привело сюда тебя?
     Управляющий обернулся и как-то странно посмотрел на меня.
     — Ты что, ничего не знаешь? — спросил он изменившимся голосом.
     — Чего именно? Нет, не знаю.
     — Тогда ступай-ка лучше домой, паренек, — сказал он тихо и почти нежно и положил мне руку на плечо.
     Мне сдавило горло, невыразимый страх морозом пробрал все тело.
     А Беккер еще раз как-то непривычно, испытующе посмотрел на меня. Потом тихо спросил:
     — Ты виделся вчера с девушкой? — А когда я покраснел, он сильно закашлялся, но кашель этот походил на стон.
     — Что с Хеленой? Где она? — испуганно воскликнул я.
     Беккер ходил взад-вперед и, казалось, забыл обо мне. Я стоял, прислонясь к столбу лестничных перил, и чувствовал, как меня все теснее глумливо обступают некие неведомые, бескровные существа. Но вот Беккер опять подошел ко мне, сказал: «Пойдем!» — и поднялся по лестнице до того места, где она делала поворот. Там он присел на ступеньку, и я сел с ним рядом, не заботясь о том, что помну сюртук. Секунду в доме стояла мертвая тишина, потом Беккер заговорил:
     — Возьми себя в руки и стисни зубы, малыш. Так вот: Хелена Лампарт мертва, а подробней: сегодня поутру мы вытащили ее из реки у нижней запруды. Молчи, не говори ничего! И не падай в обморок! Ты не единственный, кому это не в радость. Попробуй-ка теперь докажи свою мужественность. Сейчас она лежит там, в горнице, и выглядит опять вполне красивой. Но когда мы ее выловили... Это было страшно, было страшно, парень...
     Он умолк и покачал головой.
     — Молчи! Ни слова! Для разговоров хватит времени потом. Меня это ближе касается, чем тебя. Или нет, не надо, я все скажу тебе завтра.
     — Нет, Беккер, — попросил я, — скажи сейчас! Я должен все знать.
     — Ну ладно. Пояснения и тому подобное всегда к твоим услугам. Пока могу сказать тебе одно: я не желал тебе зла, когда все это время не мешал ходить в этот дом. Разве знаешь заранее? Так вот, я был помолвлен с Хеленой. Оглашения еще не было, но...
     В этот миг я подумал, что надо встать и со всей силой дать ему по зубам. Он, кажется, это заметил.
     Он подошел вплотную ко мне и взглянул в лицо.
     — Не надо! — спокойно сказал он и смерил меня взглядом. — Я говорил, время для объяснений еще придет.
     Мы сидели молча. Словно вереница призраков пролетела мимо меня вся история между Хеленой, Беккером и мною, вмиг явив мне все с полной ясностью. Почему я не узнал этого раньше, почему не заметил сам? Сколько могло открыться возможностей! Одно лишь слово, одна догадка, и я бы молча ушел своей дорогой, а она не лежала бы сейчас там.
     Мой гнев уже испарился. Я чувствовал, что Беккер наверняка обо всем догадывается, и понял, какая теперь на него навалилась тяжесть, — ведь из-за своей самоуверенности он позволил мне вести эту игру и отныне большая часть вины легла на его душу. Теперь я должен был задать ему еще один вопрос.
     — Скажи, Беккер, ты любил ее? Любил по-настоящему?
     Беккер хотел что-то сказать, но голос его пресекся. Он только кивнул — дважды, трижды. И когда я увидел, как он кивает, когда увидел, как этому стойкому и твердому человеку отказал голос и как дрогнуло, говоря без слов, его усталое лицо, — только тогда я почувствовал всю меру горя.
     Просидев еще немалое время, я взглянул сквозь иссякающие слезы — Беккер стоял передо мной и протягивал мне руку. Я взял ее и пожал. Медленно, впереди меня, он стал спускаться по крутой лестнице и тихо отворил дверь в гостиную, где лежала Хелена и куда я вошел в то утро с глубоким ужасом в последний раз.